Ровными машинными движениями туркмен обметал щиты, укрывавшие мостовой настил. Он был один, Фаридалеева не было с ним; скулы его опухли, сквозь желтую смуглость их проступал зеленый румянец переутомленья.
— Селям-алейкум, Салых, — громко сказал Маронов, привязав лошадь на мосту. — Где Фаридалеев?
Тот покосился на него одним глазом; у него не было времени даже на то, чтобы стряхнуть саранчуков, сидевших на его тюбетейке.
— Ушел... — сказал Салых, вместо того чтобы сказать — сбежал.
Так, в одиночку, и действовал Салых у самых ворот Дюшаклинского оазиса.
— Фаридалеев — похли! — сказал чусар. Похли — было ругательство. — Давай метлу, я буду теперь... — И принялся мести за Салыха, пока тот, спустившись в канал, жадными горстями ловил мутную саранчовую воду.
Вдруг Салых издал резкий горловой звук, он выражал недоуменье. Не прерывая работы, Маронов обернулся к нему, и ему тоже показалось, что камень, на котором стоял туркмен, заметно обмелел; он заметил, но это прошло как-то мимо его сознанья, ибо в ту же минуту что-то яростно защекотало у него под рубахой. Он крутил головой, почти свертывая шейные мышцы; спинные мускулы извивались в попытке скинуть заползших насекомых; он не понял сразу даже того простого, что кричал ему туркмен:
— Эй, доган... она уходит, вода... эй, гляди, доган!.. Камень, минуту назад только наполовину вылезавший из воды, теперь целиком лежал на скате и даже успел обсохнуть. Узкую ленту пространства, освобожденную водой, тотчас же занимала саранча. Вода опускалась. Где-то позади произошел прорыв, и подстегнутому воображению мигом представилось, как широким бурным потоком вода на десятки метров разворачивает дамбу и ударяет в пески, которые кипят и пляшут. Все меньше саранчуков плыло по воде; они ждали. Вода бежала вспять, как трус Фаридалеев!.. Отдавая метлу Салыху, Маронов еще раз [567] взглянул на камень. Тот медленно полз вверх и уже отдалился на полметра от уровня канала. Мысленно Маронов читал бредовую телеграмму, составленную им самим: «...прорыв на двадцать два километра. Дюшакли не существует больше...» Да, он видел испуганное лицо телеграфиста, слышал бегство аулов, различал презрительное акиамовское «замэчательно интересно»; все это проскочило в мгновенье и снова застлалось пенным пьяным великолепием вод, вторгающихся в необозримые приволья. Камень всползал все выше, стремясь достигнуть зенита в мароновском разуме, а канал опустошался, как проколотый бурдюк. И вот, неизвестно откуда, на мосту позади них появились передовые отряды шистоцерки.
Маронов догадался об этом, едва услышал позади себя неровный топот сорвавшейся с привязи кобылы; ее не догнал бы и ветер. Она крылато неслась к Кендерли и, по существу, была первой вестницей случившегося несчастья. Движение воды в канале остановилось, но камень скрылся, облепленный серой шуршливой массой. Обнажилась жирная тухлая кожа канала, на ней матово сверкала полузанесенная илом жестянка, да еще торчала обитым углом чья-то крупная кость. Тощую извилистую лужу, все, что оставалось от знаменитого оросительного канала, вброд переходила саранча... Мароновым овладело неодолимое равнодушие, частично подобное тому, какое он пережил тотчас после похорон брата.
— Садись, Салых... — И показал место рядом на перилах, мимо которых проходили густые колонны на штурм Мазелева хлопка.
Обоим им стало все равно, безумье притуплялось спасительной усталостью; даже если бы у них и нашлись крылья и сила одолеть в один мах двенадцать километров до кендерлийского штаба, все равно не успели бы. Оба они в равной мере сознавали такое же томящее ничтожество свое, какое сломило бы часового, поставленного в одиночку охранять границы всей республики. Из памяти Маронова выпало, что он не один, что где-то бодрствует верховный чусар и уже изнемогает на телефоне Мазель, бежит к своему отряду саперный начальник, трясет хриплую трубку телефона и гремит сам Акиамов, и на автомобиле, сшибая собак с дороги, наверное, уже мчится прокурор. Он забыл все...
— Вот видишь... Ты чем занимался, Салых?
— Мы... контрабанчи. Ширази-каракуль знаешь? — [568] и пугливо поджимал ноги, с которых свалились его опорки.
— И дети есть? — А мучила тошнота, как при отравлении табаком, и кружилась голова от безостановочного движения под ногами.
— Э, один... э, баранчук.
Так рядком и сидели, контрабандист и чусар, потому что внезапно порвались все привычные связи, логические и иные, и одна только взрывчатая искра бродила в обоих — сжечь мост, словно это могло предотвратить прорыв и гибель Дюшакли. Вдруг какая-то спинная судорога скинула Маронова с места, и Салых со страхом наблюдал последнее беснование чусара.
— Ур, бас... дави ее! — кричал Маронов, без фуражки, которой уже не видно было под саранчой. — Эй, доган... бей... бей! — и сам показывал, как надо толочь ее ногами, безумными, как челноки.
То была конечно, чисто биологическая вспышка самого организма, может быть перед тем, как померкнуть совсем. Двое обгорелых людей скакали перед безвестным миру мостом, а саранчовая лава двигалась, и только передние, смущенные нелепым и скачущим топтаньем исполинов, напрасно пытались тесниться и благоразумно раздвоить наступавшую колонну.
В этот день за четырехчасовое дежурство телеграфист пропустил шесть тысяч слов и потом свалился у аппарата.
...Он не терял сознанья до конца. Как сквозь дым, он видел людей, которые сменили их на посту. Они спрашивали его, и гадливая дрожь, распространившаяся по всему телу, мешала ему отвечать. На нем разодрали рубаху, приклеившуюся холодной щекотной пленкой, и он усмехнулся на эту помощь. Его посадили под дерево, прямо на песок, и дали воды, но она пахла так же, как всё — воздух, одежда и самые руки он с отвращеньем выплюнул ее. С ним больше некогда было возиться, да никто и не сумел бы так быстро починить сломавшегося чусара; даже прокурору, когда выяснилось, что прорыв произошел без чьего-либо злого вмешательства, вручили лопату и поставили драться.
Маронов сидел тихо, различая лишь ноги — несравненное множество ног, таких неуклюжих в суматохе; потом ему стало почему-то обидно, он поднялся и, не останав- [569] ливаемый никем, побрел назад. Струи раскаленного воздуха текли отвесно перед ним, и сам он пошатывался в них, подобно пламени, качаемому собственным жаром. Там он и шагал в лохмотьях и чужом картузе, не умея справиться с нервной своей икотой. Это был воистину фронт, с той только разницей, что убитые наповал возвращались сами и пешком.
Навстречу шли люди, верблюды, повозки, отправленные на заделку пробитой бреши. Они не замечали Маронова, потому что он им стал ненужным, и только один со всего маху разлетелся на чусара; плюшевой обложки на нем уже не было, и оттого трудно было в нем распознать специалиста по балансированию с кипящим самоваром.
— ...Вы только посмотрите, а? Республика в опасности, а они... — прокричал он фальцетом, пытаясь всунуть какую-то бумажку в обессилевшую руку начальника и обскакивая его со всех сторон. — Морду бить надо, морду этим типам... — Потом он увидел лицо Маронова, заморгал, сжал бумажку в кулаке и произнес одно только слово: — Извиняюсь...
Кулига надвигалась развернутым фронтом в тридцать четыре километра; окрисполком кинул сюда все свои резервы, — их оказалось ничтожное количество, и тогда по чрезвычайному соглашению властей были двинуты пограничные и саперные части, расположенные поблизости. Температура песка доходила до семидесяти, и никто, кроме людей да насекомых, не смел двигаться по этой обширной сковородке. Бой длился до ночи, канавы наливались хрусткой темной гущей, утрамбовывались и снова наполнялись, — так до трех раз. Даже дехкане бежали от поднявшегося смрада: только грозными водоворотами бури возможно было промыть зараженный воздух. Это был фронт, с тем лишь выгодным отличием, что убитые снова оживали, чтоб продолжать борьбу.
Маронов очнулся четыре часа спустя: его пробудила жажда, во рту не было ни капли слюны, а язык лежал плоско, как покойник. Странные, апокалипсического размаха и цвета облака горели и дымили на закате, точно политые керосином. Он посидел с минуту, черпая ладонью горячий песок и раздумчиво продавливая его между пальцев. Густая куща саксаула, свисавшая над ним, показалась ему багровой. Ухватившись за нее, Маронов поднялся, допил воду из фляги и, как в угаре, двинулся назад, на покинутую им позицию, — республике было безразлично [570] в эту минуту, сознание долга или проснувшееся Мароновское самолюбие руководило им. К вечеру он добрался до передовых линий; обязанности чусара временно выполнял все тот же профессор в сапогах, «саранчовая смерть»; он стал страшен, летучий профессор, к астме его присоединился нервный тик. Маронов отыскал себе лопату, но работать не смог, бросил ее и кое-как добрался до ветхой глиняной развалины, из-за которой поднималась луна, пошлая и лоснящаяся, как дека сносившейся гитары. Легкий обманчивый холодок исходил от нее.
Крыша давно провалилась, и луна черными резкими треугольниками расчерчивала внутренность руины. Маронов вошел и опустился на какой-то бочонок, забытый у стены. То, что еще недавно можно было сравнить лишь с костром, теперь представлялось ему кучкой заглохших угольков. Все было необычайно в эти сутки, и, хотя требовалось величайшее совпадение для этой встречи, он не удивился, когда увидел в тени против себя жену Мазеля. Как и он, она приползла сюда в поисках воды и хотя бы минутного отдыха. Она сорвала с себя платье до пояса и так сидела, откинув голову к стене и зажав какую-то увядшую травинку в зубах: если бы даже вошел ее отец, она не нашла бы силы прикрыться. Ее отряд работал без перерыва от полудня до ночи, и жена Мазеля не отставала от мужчин. От женщины в ней не осталось ничего, и нужно было иметь большое воображение, чтоб понять увлеченье Якова и его малодушный прыжок на север.
Оба видели друг друга, как в тумане.
Она шепнула, не выпуская травинки из зубов:
— ...уходите.
Маронов промолчал. Она спросила:
— Есть вода?
— Нет.
В проеме дверей двигались огни факелов. Пламена склонялись, потухали и возрождались снова, менялись местами в своем колдовском хороводе. Там, в зловонном мраке, происходили похороны убитой саранчи.
— Ну, что там... уже кончилось? — сквозь зубы спросила Мазель.
Он промолчал, он уже сбился сам.
— Тогда дайте пить... пожалуйста.
Питья не было: никто не вправе был выпрашивать воду у людей, которые, на пределе сил, в потрясающем безмолвии ночи, продолжали рыть канавы. Кроме того, среди [571] всех поблекших за день чувств зрело и крепло в Маронове лишь одно: злоба. «Подруга Пукесова, пусть идет сама».
Наконец она узнала его:
— Ну, говорите... зачем вы приехали сюда?
Он продолжал глядеть на нее. О, как образ этой женщины не совпадал с тем, который он создал в тишине Новой Земли. Ему было больно, что этот облик, смятый стремительной действительностью мароновского века, так быстро меняется у него на глазах.
— Вы почти голая... закройтесь, — строго сказал Маронов.
— Зачем вы приехали сюда?
— Вы были женой Якова... закройтесь! — настойчиво повторил он.
Она не пошевелилась, она еще не понимала, чего хочет от нее этот посланник мертвого Маронова. В конце концов, она не собиралась стать женой всех братьев Якова, которые еще отыщутся на свете.
— ...я не досказал в тот раз, а вы должны знать, как э т о было, — говорил Петр. — Пусть с запозданьем, вы должны проводить Якова в его последний путь. Он любил вас, даже когда у него были синие гнилые пятна на ногах и дикая боль. Но надо было ходить, это было тоже лекарство. Мы ходили по очереди, и тот, который отдыхал, командовал и производил счет шагам. Однажды брат упал и сказал: «Теперь всё, Иза...» Тогда я завернул его в одеяло...
— Я не хочу о мертвых!
— ...завернул и потащил к берегу. У меня не было сил закопать его, я решил отдать его воде. Я тащил его по снегу и все думал о том, какая сила у красоты... которая может рождать и убивать вот так, наповал. Потом я прилег отдохнуть рядом с ним, а когда открыл глаза — катилась волна с океана. Я зажмурился и ждал, что смоет нас обоих... но она рассыпалась в десяти шагах. Мне замочило ноги. Вода все-таки взяла его к себе... Так вот, слушайте меня! Это был последний на свете человек, которому ваше существование доставляло счастье. Вам не казалось, что весь этот месяц какая-то частица его еще бродила возле вас? Теперь он ушел и унес с собой и вашу молодость, и вашу радость...
— Я пить хочу, — просительно сказала Мазель; она вся сжалась, самая тень ее стала меньше.
Он усмехнулся без гнева и печали. Только теперь он [572] признался себе, для чего мчался в Азию. Его влекла потребность избавиться от чудесного видения, что сожгло его старшего брата, или — покориться ему. Там, среди новоземельских скал, через безжалобное молчанье Якова, он и сам в первой привязчивой мальчишеской мечте полюбил эту женщину, — и слух о ней, и ее непривычное, как в стихах, имя, и самое ее пренебрежение к греху, с каким она уходила к стольким от терпеливого и слишком великодушного Шмеля. Еще и теперь что-то чадило в Маронове, и, может быть, был только один способ затоптать в себе тот стыдный и живучий огонек... Вместо этого Маронов поднялся; это далось ему легко, он отдохнул. Луна стояла за его спиной. Мазель не различала в силуэте его лица. Вдруг торопливо, непослушными пальцами она принялась натягивать платье на свои плечи, ощутившие холод. Ей почудилось, что это Яков — большой, добрый и черный — еще раз навестил ее перед тем, как уйти навсегда. Все было возможно в такую ночь.
— Останься... — шепнула она, и ей удалось дотянуться до его пальцев.
Маронов отдернул руку; прежняя обжитая кожа уже сползала с него, а новая еще не привыкла к прикосновеньям. Он вышел наугад; тростниковая труха хрустела под ним, как осколки зеркала, в которое когда-то с гордой радостью гляделась эта женщина. Его мысли были о смешном бегстве Якова и о самом себе, еще вчерашнем... Когда, к рассвету, он воротился с флягой, он не нашел места, где оставил Мазель. Руина стала неузнаваема; их там было много, целый мертвый городок лежал у входа в пустыню. Луна гасла, все становилось обычным. Здесь и произошла его собственная линька из юношеского возраста в следующий, спокойный и зрелый. А он-то думал, чудак, что тотчас за горизонтом юности начинается его закат!