Выбрать главу

Кулига надвигалась развернутым фронтом в тридцать четыре километра; окрисполком кинул сюда все свои резервы, — их оказалось ничтожное количество, и тогда по чрезвычайному соглашению властей были двинуты пограничные и саперные части, расположенные поблизости. Температура песка доходила до семидесяти, и никто, кроме людей да насекомых, не смел двигаться по этой обширной сковородке. Бой длился до ночи, канавы наливались хрусткой темной гущей, утрамбовывались и снова наполнялись, — так до трех раз. Даже дехкане бежали от поднявшегося смрада: только грозными водоворотами бури возможно было промыть зараженный воздух. Это был фронт, с тем лишь выгодным отличием, что убитые снова оживали, чтоб продолжать борьбу.

Маронов очнулся четыре часа спустя: его пробудила жажда, во рту не было ни капли слюны, а язык лежал плоско, как покойник. Странные, апокалипсического размаха и цвета облака горели и дымили на закате, точно политые керосином. Он посидел с минуту, черпая ладонью горячий песок и раздумчиво продавливая его между пальцев. Густая куща саксаула, свисавшая над ним, показалась ему багровой. Ухватившись за нее, Маронов поднялся, допил воду из фляги и, как в угаре, двинулся назад, на покинутую им позицию, — республике было безразлично [570] в эту минуту, сознание долга или проснувшееся Мароновское самолюбие руководило им. К вечеру он добрался до передовых линий; обязанности чусара временно выполнял все тот же профессор в сапогах, «саранчовая смерть»; он стал страшен, летучий профессор, к астме его присоединился нервный тик. Маронов отыскал себе лопату, но работать не смог, бросил ее и кое-как добрался до ветхой глиняной развалины, из-за которой поднималась луна, пошлая и лоснящаяся, как дека сносившейся гитары. Легкий обманчивый холодок исходил от нее.

Крыша давно провалилась, и луна черными резкими треугольниками расчерчивала внутренность руины. Маронов вошел и опустился на какой-то бочонок, забытый у стены. То, что еще недавно можно было сравнить лишь с костром, теперь представлялось ему кучкой заглохших угольков. Все было необычайно в эти сутки, и, хотя требовалось величайшее совпадение для этой встречи, он не удивился, когда увидел в тени против себя жену Мазеля. Как и он, она приползла сюда в поисках воды и хотя бы минутного отдыха. Она сорвала с себя платье до пояса и так сидела, откинув голову к стене и зажав какую-то увядшую травинку в зубах: если бы даже вошел ее отец, она не нашла бы силы прикрыться. Ее отряд работал без перерыва от полудня до ночи, и жена Мазеля не отставала от мужчин. От женщины в ней не осталось ничего, и нужно было иметь большое воображение, чтоб понять увлеченье Якова и его малодушный прыжок на север.

Оба видели друг друга, как в тумане.

Она шепнула, не выпуская травинки из зубов:

— ...уходите.

Маронов промолчал. Она спросила:

— Есть вода?

— Нет.

В проеме дверей двигались огни факелов. Пламена склонялись, потухали и возрождались снова, менялись местами в своем колдовском хороводе. Там, в зловонном мраке, происходили похороны убитой саранчи.

— Ну, что там... уже кончилось? — сквозь зубы спросила Мазель.

Он промолчал, он уже сбился сам.

— Тогда дайте пить... пожалуйста.

Питья не было: никто не вправе был выпрашивать воду у людей, которые, на пределе сил, в потрясающем безмолвии ночи, продолжали рыть канавы. Кроме того, среди [571] всех поблекших за день чувств зрело и крепло в Маронове лишь одно: злоба. «Подруга Пукесова, пусть идет сама».

Наконец она узнала его:

— Ну, говорите... зачем вы приехали сюда?

Он продолжал глядеть на нее. О, как образ этой женщины не совпадал с тем, который он создал в тишине Новой Земли. Ему было больно, что этот облик, смятый стремительной действительностью мароновского века, так быстро меняется у него на глазах.

— Вы почти голая... закройтесь, — строго сказал Маронов.

— Зачем вы приехали сюда?

— Вы были женой Якова... закройтесь! — настойчиво повторил он.

Она не пошевелилась, она еще не понимала, чего хочет от нее этот посланник мертвого Маронова. В конце концов, она не собиралась стать женой всех братьев Якова, которые еще отыщутся на свете.

— ...я не досказал в тот раз, а вы должны знать, как э т о было, — говорил Петр. — Пусть с запозданьем, вы должны проводить Якова в его последний путь. Он любил вас, даже когда у него были синие гнилые пятна на ногах и дикая боль. Но надо было ходить, это было тоже лекарство. Мы ходили по очереди, и тот, который отдыхал, командовал и производил счет шагам. Однажды брат упал и сказал: «Теперь всё, Иза...» Тогда я завернул его в одеяло...

— Я не хочу о мертвых!

— ...завернул и потащил к берегу. У меня не было сил закопать его, я решил отдать его воде. Я тащил его по снегу и все думал о том, какая сила у красоты... которая может рождать и убивать вот так, наповал. Потом я прилег отдохнуть рядом с ним, а когда открыл глаза — катилась волна с океана. Я зажмурился и ждал, что смоет нас обоих... но она рассыпалась в десяти шагах. Мне замочило ноги. Вода все-таки взяла его к себе... Так вот, слушайте меня! Это был последний на свете человек, которому ваше существование доставляло счастье. Вам не казалось, что весь этот месяц какая-то частица его еще бродила возле вас? Теперь он ушел и унес с собой и вашу молодость, и вашу радость...

— Я пить хочу, — просительно сказала Мазель; она вся сжалась, самая тень ее стала меньше.

Он усмехнулся без гнева и печали. Только теперь он [572] признался себе, для чего мчался в Азию. Его влекла потребность избавиться от чудесного видения, что сожгло его старшего брата, или — покориться ему. Там, среди новоземельских скал, через безжалобное молчанье Якова, он и сам в первой привязчивой мальчишеской мечте полюбил эту женщину, — и слух о ней, и ее непривычное, как в стихах, имя, и самое ее пренебрежение к греху, с каким она уходила к стольким от терпеливого и слишком великодушного Шмеля. Еще и теперь что-то чадило в Маронове, и, может быть, был только один способ затоптать в себе тот стыдный и живучий огонек... Вместо этого Маронов поднялся; это далось ему легко, он отдохнул. Луна стояла за его спиной. Мазель не различала в силуэте его лица. Вдруг торопливо, непослушными пальцами она принялась натягивать платье на свои плечи, ощутившие холод. Ей почудилось, что это Яков — большой, добрый и черный — еще раз навестил ее перед тем, как уйти навсегда. Все было возможно в такую ночь.

— Останься... — шепнула она, и ей удалось дотянуться до его пальцев.

Маронов отдернул руку; прежняя обжитая кожа уже сползала с него, а новая еще не привыкла к прикосновеньям. Он вышел наугад; тростниковая труха хрустела под ним, как осколки зеркала, в которое когда-то с гордой радостью гляделась эта женщина. Его мысли были о смешном бегстве Якова и о самом себе, еще вчерашнем... Когда, к рассвету, он воротился с флягой, он не нашел места, где оставил Мазель. Руина стала неузнаваема; их там было много, целый мертвый городок лежал у входа в пустыню. Луна гасла, все становилось обычным. Здесь и произошла его собственная линька из юношеского возраста в следующий, спокойный и зрелый. А он-то думал, чудак, что тотчас за горизонтом юности начинается его закат!

Много спустя, когда Туркмения могла уже спокойно спать ночи, Шмель поехал проводить гостя, отправлявшегося в обратный путь на север. В ожидании поезда с Термеза он расспрашивал Маронова о подробностях незабываемой саранчовой атаки, после которой в Кендерли производился пересев частично уничтоженных культур. И тот даже восстановил в памяти дислокацию и направление заключительных, уже разрозненных кулиг, всё — кроме последнего разговора с женой Мазеля. [573]

— Рановато ты бежишь от нас, товарищ,— говорил Шмель, вертя мароновские пуговицы. — Видно, не понравилась тебе Азия?

— Там у нас лучше, на Новой Земле, — смеялся Маронов. — Теплей!

— Но все-таки хорошо, что ты приехал, правда? Проветрился, вырос, набрался новых сил...

Они стояли на безыменном азиатском полустанке. Громадные кипы прессованного хлопка лежали под навесом — наглядное свидетельство того, что время и усилия их не прошли даром. Было сыровато. Начинался серый мурманский дождик. Дело склонялось на осень. [574]

1930