— Чтобы они при тебе остались, капитан, если десятого в семь по нулям нас с воздуха на точке рандеву не увидишь... к скалам поближе — и рви когти, сечешь?..
— Ты чего, майор? — растерянно переспрашивает синеглазый.
— Я-то ничего, а вот пакистанские «фантомы» — это уже кое-что. Понял, Рязань косопузая?..
— А как же вы?..
— Мы-то?.. А нам у соседа грушу обтрясти, как два пальца об асфальт! — смеется Сарматов и, хлопнув пилота по спине, уходит обратно в салон.
В салоне двенадцать дюжих мужчин. Все они одеты в такую же камуфляжную форму, что и Сармат; у тех, что бодрствуют, усталые глаза, в которых и тревога, и решительность бывалых воинов. А четверо, прислонившись спинами друг к другу, безмятежно спят, сидя на полу: гигант с детскими припухлыми губами и густой черной шевелюрой — старший лейтенант Алан Хаутов; цыганского, разбойного обличья, только серьги в ухе не хватает, — капитан Бурлаков, для товарищей просто Ваня Бурлак; с оспяной рябью на скуластом лице и мощной бычьей шее — подрывник, лейтенант Сашка Силин по прозвищу Громыхала. Он шевелит во сне губами, будто читает невидимую книгу, вздрагивает, время от времени открывает глаза, но тут же погружается в забытье. Сарматов переводит взгляд с него на разбросавшего длинные ноги мужественного красавца, лейтенанта Шальнова, потом на спину сидящего у блистера капитана Савелова. Почувствовав взгляд, Савелов поворачивается, поднимает на Сарматова въедливые серые глаза и садится перед ним на корточки.
— Игорь, мне передали, что ты не в восторге от моего назначения в группу... Может, настало время расставить все точки над i и определиться в наших отношениях? — говорит он и добавляет: — Сам понимаешь, дело нам предстоит непустяшное и разлад в группе только добавит новых проблем.
— Наши отношения определены уставом и служебными инструкциями, капитан, — пожимает плечами Сарматов и отворачивается от его ждущих глаз.
На красивое, точно скопированное с античных монет лицо Савелова ложится тень.
— Зря ты так, Игорь, — огорченно говорит он.
Сарматов показывает на часы.
— Пилить еще час и семь минут — советую этот час спать. Поставить крест на всей прошлой жизни и спать! А наши с тобой отношения определит... бой. Теперь он для нас и генеральный прокурор, и верховный судья...
Савелов хмуро кивает и возвращается к блистеру, где, устроившись поудобнее, пытается заснуть. Сарматов приваливается к вибрирующему борту и тоже закрывает глаза.
Только не спится бравому майору. И не о будущей операции думает он. Все мысли Сармата в прошлом. Так всегда, перед предстоящей акцией сознание как бы намеренно переносит его в то спокойное время, когда еще не было никаких особых резонов опасаться за свою жизнь. Быть может, это срабатывает система самосохранения организма. Человеческая психика защищается от внешних раздражителей, способных не просто подорвать, а полностью исковеркать ее. Поэтому вместо картин грядущих сражений видит майор Сарматов алеющие в степи нежные венчики лазориков...
Средний Дон
12 мая 1959 г.
Пелена утреннего розового тумана укрывает прибрежные левады и заречные плавни. С крутояри кажется, что река наполнена не весенней мутной водой, а парным, пенным, дымящимся молоком. Масляно переливаются в нем солнечные блики, расплываются дробящимися кругами, когда пудовый сазанище или какой-нибудь чебак выпрыгивает на поверхность, чтобы миг один глотнуть настоянного на емшан-траве горького воздуха и снова уйти в темную глубину.
Не потерявший былой силы и стати громадный старик с седыми усами и гривой белых как снег волос трогает черенком нагайки пацаненка, застывшего с открытым ртом от созерцания земной красоты, от чувства сопричастности к этому огромному, прекрасному миру, в котором ему суждено было родиться и жить. Старик прячет в усах улыбку:
— Полюбовался Доном Ивановичем, и будя, бала! А то всех коней разберут, а тебе лошадь достанется.
— Деда, а чем конь отличается от лошади? — спрашивает вихрастый мальчуган, поспевая бегом за широким дедовским шагом.
— Брюхом! — отвечает старик, направляясь к стоящей на горе конюшне.
Перед конюшней, в загоне, с десяток заморенных, вислобрюхих лошадей тянется к подошедшим мосластыми мордами, на которых светятся скорбным светом всепонимающие миндалины глаз. Сморкнувшись, старик отворачивается от них и сердито спрашивает у корявого, заросшего щетиной мужика, от которого так разит перегаром, что, кажется, даже мошкара падает вокруг замертво:
— Почто животину заморили — ни в стремя, ни в беремя теперича ее?!
— Дык в колхозе-то ни фуража, ни сена, в зиму-то лишь солома ржавая! — отвечает тот, часто моргая мутными глазами.
— Брешешь, чудь белоглазая! — подает голос невесть откуда взявшийся коренастый старик в длинной вытертой кавалерийской шинели. И, обращаясь к деду, сообщает: — Пропили они с бригадиром да ветеринаром и фураж и сено...
— Не пойман — не вор! — взвивается корявый.
— Вор! — гневно кричит в ответ старик и вновь поворачивается к деду. — В казачье время за такое сверкали бы на майдане голыми задницами...
— Дык время ноне не ваше — не казачье, а наше — народное! Накось выкуси! — кричит корявый и сует впереди себя грязный волосатый кулак.
— Цыц, возгря кобылья! — гаркает на него старик в шинели и для острастки замахивается нагайкой. — Понавезли вас!..