Тациана Мудрая
Сарматская сабля
В это зловредное лето я, уже защитив свой диплом, нанялся на раскопки в республике Саха. По слухам, в районе вечной мерзлоты отыскалось кой-какое по-настоящему древнее вооружение, в частности, на редкость хорошо сохранившийся кыйах, классический якутский ременный доспех с нанизанными на них железными бляхами, и — что особенно удивляло — непонятно откуда сюда проникший сарматский клинок. Оттого в сии места хлынули орды новых завоевателей. На сей раз довольно мирных, однако же как следует задвинутых на холодной стали всякого рода и вида, а также на доспехах, конном уборе и прочих симпатичных вещах, которых в здешнем краю отродясь было немерено. Якуты — народ воинственный, колдовской и, как вытекает изо всего этого, всегда умел как следует обращаться с железом.
Погода стояла тоже соответственная: жарища градусов под тридцать, аж сосновые стволы вокруг трещали. Мне говорили, что это норма и что рядовой местный житель, прибывая летом или весной в столицу нашей бывшей всеобщей родины, сразу начинает ныть: «И как вы можете существовать в этакой холодрыге?» А зимой, я слыхал, эти местные у себя дома существуют в режиме коротких перебежек — из подъезда в подъезд. Несмотря на шубу, шапку из конского меха и такие же торбаза.
Ну что скажешь? Закалка не та, что в прежние времена.
Среди моих младших сотоварищей, что собирались по вечерам у моего личного костерка, гуляли обычные археологические байки — про богатейшие захоронения, мамонтовые могильники, под завязку набитые драгоценной костью, и, естественно, про алмазы. Причем пари держу: если бы кто-нибудь из них в самом деле натолкнулся на стеклистого вида камешек, по уши заляпанный грязью, то ничего ровным счетом бы не заподозрил. И никто из нас его бы не надоумил — по той простой причине, что это означало бы спешное свертывание вполне многообещающих раскопок.
Пока, правда, мы наталкивались в основном на лошадиные скелеты, да и те местной чингизхановской породы. Кони якутские — это, скажу я вам, нечто: в холке почти как пони, по зиме обрастающие густой шерстью, верткие и злые, как дьявол. Как-то мне пришлось увидеть горстку аборигенов, которые взвихрились нам навстречу из леса: мохнатые всадники в высоких шапках, шубах и торбазах, которые вроде как несли своих мохнатых коников между ног. Должно быть, тут исторический фильм снимали.
Ну так вот: единственной нашей землекопной и археологической радостью были ископаемые кости и зубы ископаемых лошадок. Один такой, здоровенный и буро-желтый, друзья поднесли мне в подарок за россказни. Ну конечно, это было воровство у государства, но вежливое: не грубый разбой, а тихое умыкание. Поэтому я привязал к зубу веревочку, повесил его на шею — он порядком ее оттянул — и спрятал подальше за пазуху.
Перечитал написанное и подумал: нет, радость моя никогда не ходила одиноко.
Второй была моя Слава.
Высокого, тощего студентика родом из Якутского Государственного университета я приметил в первый же день: длинноносый и кареглазый, прямые черные волосы скручены сзади в хипповый хвост, а спереди спускаются на лоб короткой челкой, на обеих щеках милые ямочки — и веснушки. Такие крупные, каких я за всю жизнь не видел, они растекались по бледной сливочной коже, будто крап по игральной карте, покрывали тонкие руки по самые ногти и вроде бы даже всё тело. И шли ему безумно — так же точно, как розовая улыбка полных губ. Сильный, жилистый, неунывающий, певучий, точно жаворонок по весне. Словом, всем был бы хорош парень, но вот незадача: девушка.
Это выяснилось сразу же, когда мы разожгли совместный костер в лесу, близ берега небольшой местной речки, и рядом с ним, наконец, представились друг другу по всей форме.
— Михась Папеня. Гомель, — протянул я руку.
— Бронислава Островская. Город Якутск, — она рассмеялась, увидев, как ошеломленно повисла в воздухе моя мозолистая лапа, и пожала ее. Ну конечно, ей, как даме, полагалось подать руку первой, а я, растяпа…
— Какое имя красивое. Ты, случаем, не родственница Николая Островского, который закалялся как сталь?
— Нет, — она покачала головой. — Мы от корня Павла. Только не Павки Корчагина, естественно. Павла Островского, ссыльного шляхтича и в далеком прошлом — благородного разбойника. Как у Александра Сергеевича Пушкина в романе.
— Пушкин Дубровского живописал, — ответил я со смущением.
— Ну да, только знаешь, как его роман сначала назывался? «Островский». Это ему лучший друг Нащокин всю правду рассказал — имение у него тогда было в Белой Руси. Только чем дальше, тем Александру Сергеевичу больше своевольничать хотелось: поэт — он ведь и в Африке поэт. А еще мой предок в 1830 году против русских пошел, понимаешь? За былую Жечь Посполиту и золотые шляхетские вольности. Такое не прощается, знаешь ли. Ни Пушкину, ни его герою.