Вообще же, сатире в изгнании суждена участь незавидная. Если «красномосковский кавардак» не возбранялось чехвостить почем зря, то смех над соотечественниками, лишившимися отчего крова, из последних сил налаживающими быт на чужбине и пытающимися при этом сохранить свое национальное самосознание, казался по меньшей мере неэтичным и кощунственным. «Лежачего бей осторожно, особенно если он брат твой — эмигрант», — предостерегал Саша Черный своих коллег по шутейному цеху. То есть смех, формально полностью свободный, сам воздвигал табу, которые нельзя нарушать, и формулировал «гигиенические правила», которым должен был неукоснительно следовать.
«Вегетарианская сатира» — это, сказать по правде, нонсенс. Надо ли удивляться тому, что острие насмешки Саши Черного мало-помалу притупляется. Смех становится все более «незлобивым», «проказливым», что привело в конечном счете писателя к «Несерьезным рассказам». Впрочем, эта жанровая ипостась Саши Черного-прозаика располагается за пределами данного тома.
Отсюда не следует, что мутный и разномастный уклад эмигрантского царства-государства достоин был лишь улыбки сострадания и умиления. Ведь зарубежная Россия представляла скол прежнего общества. Среди беженцев немало было таких, кто и на чужой стороне ухитрялся устроиться более или менее комфортно. Прежде всего это политиканы. Те, кто «прокурорствовал с партийной высоты» дома, продолжали с новым рвением предаваться этому занятию и за границей. Только здесь, на фоне общей беды, их политические разглагольствования, размежевания на левые и правые уклоны, фракции и течения, бесконечные выяснения: «куда мы идем? куда мы заворачиваем?» — представлялись Саше Черному еще более нелепыми, мелкими и чуждыми житейской сущности: «Одни совещаются, съезжаются и разъезжаются, другие в поте лица добывают свой хлеб насущный, — увы, без масла». Раскол этот, нравственный по своей сути, поэт ощущал чутко и четко. Здесь именно пролегает рубеж — рубеж лирики и сатиры Саши Черного в эмиграции. По одну сторону те, кто «из своей больной любви к России не делает профессии лихой». По другую — расцветшая на поверхности болезнетворного процесса плесень:
Имя всему этому — эмигрантщина, то есть выставляемый напоказ надрыв, прибыльная эксплуатация подлинной трагедии и отчаяния. Следует заметить, что могущее вызвать душевную изжогу «ресторанное обслуживание тоски по родине» отнюдь не выдумка большевистской пропаганды. Это было. Равно как и «танцевально-кинжальные вечера». Последние сами по себе, вероятно, не заслуживают упрека, если бы… Саша Черный всякий раз предъявлял одну и ту же претензию к соотечественникам, тратящим изрядные суммы на развлечения, но не желающим приобретать русскую книгу и тем более — книгу для подрастающего поколения.
Было еще одно развлечение, вернее, зрелище, попадавшее частенько на зуб сатиры Саши Черного. Это — кинематограф, «волшебный новый яд» — такое определение дал поэт ему еще в дореволюционную пору. Чем же это порождение цивилизации, так настырно втершееся в благородное семейство античных муз и граций, не потрафило Саше Черному? Может, почуял он в этих наивных, невысокого пошиба «оживших картинах» пугающий призрак грядущей мае с культуры:
В который раз неприятие, отрицание замыкается у Саши Черного на стадности и пошлости. Обе эти категории оставались таковыми и на Западе, давшем приют беженцам из России. «Великий немой» ориентировался по преимуществу на «сентиментальных прачек и смешливых консьержей». По своему уровню продукция эмигрантско-российских кинофирм («Усть-Сысольск-Париж-фильм») не являлась исключением. Около кинематографа всегда крутились «фильмовые детоубийцы», как называл их Саша Черный, готовые переделать «Войну и мир» в сценарий из жизни ковбоев, либо состряпать нечто захватывающе-пикантное: «Чужой муж и жена под кроватью!»