По временам то один, то другой вскакивает, проделывает какие-то эвритмическо-шаманские пассы — ноги циркулем, руки косыми граблями в воздухе, пальцы, как пляшущие фурии… И опять замирает. В котелке на треножнике клокочет какое-то вегетарианское варево: быть может, рагу из сосновых шишек, быть может, суп из водорослей. Ни смеха, ни улыбок, ни веселого слова. Преть надо молча, созерцательно, принципиально и по системе.
Одна из фигур — тощая коза, отдаленно похожая на вымоченную в уксусе старую деву, — подошла к морю. Зачерпнула ладонью воды, полила себе на затылок. Изогнула коричневую кисть вбок, повернула ее египетским жестом вокруг оси и отошла в дюны. Это она купалась. Выцветший дылдообразный блондин, весь состоящий из ключиц, лопаток и сухожилий, торжественно распростер девушку на песке, склонился над нею. Усыплять он ее будет, что ли, или скальпировать? Вытянул ей руку, промассировал мелкими щипками, потом другую руку… Потом стал перебирать ей пальцы на ногах, будто играл на арфе… И деловито отошел в сторону, как лунатик, исполнивший свой долг.
Над косогором вверху проходят люди — двадцатого века. Осторожно косятся сквозь сосновые лапы и с почтительным недоумением шепчут:
— Нудисты…
— Культ тела. Они переутомлены городом и возвращаются к природе…
— О, о! Скажите пожалуйста!
Какой, однако, тусклый «культ тела»… Почему эти коричневые макароны, принципиально высушенные и пересушенные на солнце, называются «культом тела»? Почему тряпочка-перемычка, скрывающая последнюю наготу, объединяет этих скучных чудаков в какую-то нудную, скопческую секту? Что понимают в природе эти эвритмические Робинзоны, созерцающие муравьев на большом пальце собственной ноги?.. Почему нужно скопом проводить лето вместе вокруг котелка с кипящей овсянкой — без смеха, без песен, без вина, без беспечной радости легкого бродяги на легкой земле?..
Ветер насмешливо шуршит в вереске, веселые сороки стрекочут в дремучем можжевельнике, веселое море сквозит сквозь сосны… Белобрысый дылда растягивается на песке, вбирает в себя и без того вогнутый живот и медленно, с лицом пророка Исайи, массирует его грубой шерстяной перчаткой.
Мир праху твоему, волосатый бухгалтер, несущий миру новую двухсантимную бесштанную идею!
УЮТНОЕ СЕМЕЙСТВО
В житейской лотерейной серии «маленьких чудес» Пронину выпал счастливый номер. Приятель, взявший у него взаймы лет десять тому назад в Берлине 70 долларов — тогда еще у Пронина кое-какие подкожные деньги водились, — прислал ему свой долг.
К деньгам этим Пронин так и отнесся, точно нашел их на улице. Не только не положил их на книжку, даже из полезных вещей ничего себе не купил, деньги легкие, надо было их легко и спустить. И мудро решил пожить месяц барин не барином, а на полной воле. Пусть, черти, в пансионе за ним поухаживают, — будет сидеть на веранде, на осенних бабочек смотреть. Одна нога на камышовом кресле, другая… Впрочем, он так и не мог себе представить, какое роскошное положение будет занимать вторая нога.
Свое маленькое малярное дело оставил в Париже на компаньона и уехал в Сен-Клер. На обыкновенной географической карте даже и точки такой не разыщешь, — кто-то из знакомых назвал.
Оказалось, что такое место (на прошлой неделе Пронин и имени его не слыхал) — не выдумка. Десяток вилл у Средиземного моря, одна другой домовитее и милее: словно в каждой давно-давно еще в детских снах жил. Группа пиний на бугре. Захолустный заливчик, окаймленный дюнами, — так к ним и потянуло — к простым песчаным буграм… И местные людишки, тихие провинциальные французы, копошащиеся около своих пансионных дел.
За домишками крутой стеной пустынные холмы. Занавес… Посмотришь из окна и спокоен: может быть, никакого прошлого и не было. Дьявол выдумал, ветер унес.
Первые дни благостные, небывало спокойная жизнь до того укачала гостя, что он даже растерялся. Можно встать утром и напиться кофе внизу. Можно у себя поваляться: подадут в номер. Можно лечь в дюнах и. превратившись в грудного младенца, сосать былинку… Или уйти в горы и на каждом повороте, через каждые десять шагов безмолвно ахать перед всей этой красотой, которая и без него, приезжего человека, вчера здесь сияла. А уедет Пронин в Париж, к своим малярным заказам. — горы, небо и пинии даже и не поморщатся. Одним муравьем меньше.
Гость отвык от природы, до природы ли эмигранту? А тут она вдруг навалилась на него во всей своей осенней чистоте и ясности. Безлюдье, — чайка сядет в двух шагах на волну, будто никакого Пронина и на свете нет. И выходило совершенно очевидно, что чайка эта со дня рождения ведет самую настоящую правильную жизнь, а приезжий гость в дураках оказался: учился, воевал, трепался из страны в страну, а теперь чужие комнаты обоями оклеивает.
Городской человек, если очутится лицом к голой природе, два дня поохает, потом задумываться начнет. Все, что дремало в городе под спудом, все главное, что ради «дел» ушло в душевный подвал, — выплывает и требует хоть какого-нибудь куцего ответа. А Пронин никаких ответов не знал. Не он сеял — жать ему… Что поделаешь.
Ночью, распахнувши окно на море и глядя на полный месяц, блаженно сиявший над чужим заливом, приезжий понял, чего ему недостает. Вот сейчас, сию минуту. Русской беседы. Не эмигрантской, от тупика в тупик, от беды к беде, а так, в пространство, в неизвестном направлении, как на русских дачах когда-то разговаривали.
Как и у многих за последние годы, все больше крепла у него острая иллюзия, будто прежде, до обвала, даже самый захудалый Новгород-Волынский (из которого он когда-то очертя голову сбежал в Петербург) был переполнен необыкновенно — уютными людьми.
Кипящий самовар и вареники с вишнями перемешивались в памяти с обрывками чудесных дачных разговоров, с теплым сиянием добродушных глаз… И семени не осталось.
Ах, если бы. думал он и с враждебным недоумением всматривался в черные камни, окруженные бурлящей лунной водой, хоть кого-нибудь чудом встретить в том прежнем облике…
Прикрыв тихо ставни, сел на кресло, сжал крепко пальцы, — и показалось ему, что в этот лунный час несчастнее его во всем мире человека не было.
На следующее утро Бог ему это чудо показал. На веранде сидел в допотопном чесучовом пиджаке и панаме плотный человек: бородка табачным венчиком, благодушные ленивые глаза. Пил чай из давно невиданного подстаканника — с собой привез, где же в Сен-Клере такую штуку достанешь. Рядом с ним вальяжная дама намазывала масло на хлеб — на каждой фотографической русской группе такие дамы в старину на первом плане полтора места занимали. Жесты медлительные, будто на виолончели играет, локти сахарные, вокруг головы толстая коса выборгским кренделем уложена… Дочка, курносенький худыш, крошила в чай бисквит, болтала одновременно ложечкой, языком и ногами да еще умудрялась непрерывно встряхивать челкой, над которой огромной бабочкой торчал гранатовый бант.
— Французский пансион! — недовольно фыркнула дама, словно свою прислугу распекала. — Порядочного кофе подать не могут… Бурда. Надо было в такую дыру забираться. Хоть бы в Париже посидели подольше. Черт с ними, с дождями, на то и зонтик есть…
— Да ведь, Клавдия…
Господин с бородкой вяло развел руками, как он, должно быть, разводил уже сорок тысяч раз.
— Ты же знаешь, дружок, почему мы из Парижа выкатились. Еще ведь месяц отпуска, а мы того: на одну овсянку осталось. Здесь вполне сносно перебиться можно… Кофе плохой — пей шоколад. На это хватит.
— Чтоб меня воздушным шаром разнесло? Благодарю покорно. Еще рыбьего бы жиру предложили…
— Ну, чай пей. Надо же как-нибудь перебиться.