Но затем и он начал хвалить у «кунаков» золотые портсигары, брильянтовые булавки.
И ужасно обижался, что ему никто не дарил «на пеш-кеш»:
– Мы не кавказцы!
– Хороши кунаки!
На него никто долго не сердился, как нельзя долго сердиться на детей.
Хорошее и дурное было перемешано в нём в детском беспорядке.
В нём всё старело, кроме сердца.
Он оставался ребёнком.
Но старость шла.
Я помню спектакль в «Эрмитаже» Лентовского.
Было весело, людно, шикарно.
Шли «Цыганские песни».
Антип, Стеша повторяли без конца.
Давыдов пел «Плачь» и «Ноченьку».
И вот он подошёл к рампе.
Лицо стало строгим, торжественным.
Первое исполнение нового романса.
И со второго, с третьего стиха театр перестал дышать.
Артистка Е. Гильдебрандт покачнулась. Её увели со сцены.
Раисова – Стеша – наклонилась к столу и заплакала.
Красивые хористки утирали слёзы.
В зале раздались всхлипывания.
Разрастались рыдания.
Кого-то вынесли без чувств.
Кто-то с громким плачем выбежал из ложи.
Я взглянул налево от меня.
В ложе сидела оперная артистка Тильда, из гастролировавшей тогда в «Эрмитаже» французской оперы Гинцбурга.
По щекам у неё текли крупные слёзы.
Она не понимала слов.
Но понимала слёзы, которыми пел артист.
Бывший в театре гостивший в Москве французский писатель Арман Сильвестр, лёгкий, приятный писатель, толстый, жизнерадостный буржуа, в антракте разводил руками:
– Удивительная страна! Непонятная страна! У них плачут в оперетке.
Давыдов закончил сам с лицом, залитым слезами.
Под какое-то общее рыдание.
Такой спектакль я видел ещё только раз в жизни.
Первое представление «Татьяны Репиной».
Но только играла Ермолова!
Перед «веселящейся Москвой» рука опереточного певца начертала:
– Мани, факел, фарес.
И этот маленький мирок эфемерных, весёлых мотыльков, как росою, обрызганных брильянтами, испугался и заплакал.
Это было похоже на сцену из «Лукреции Борджиа».
подняв бокал, беззаботно поёт Дженарро.
И вдруг раздаётся похоронный звон.
Оргия похолодела, замерла.
Это была панихида.
Похороны таланта были, – стыдно сказать, – в ресторане.
Стыдно сказать?
Но мёртвые, – да ещё мёртвые дети, – срама не имут.
Ресторан Кюба, в Петербурге, стал устраивать какие-то особенно шикарные ужины.
С певцами.
И на эстраду, перед ужинавшими, за несколько десятков рублей вышел Давыдов, сам ещё недавно кутивший здесь.
Ему пришла в голову детская затея.
Спеть перед этой весёлой толпой «Нищую» Беранже.
И при словах «Христа ради» несчастный Давыдов махнул рукой, расплакался и ушёл с эстрады.
Через день он сидел у того же самого Кюба; оживлённый, и объяснял, что с ним случилось:
– Я, брат, привык петь, чтобы муху было слышно, как пролетит! В храме! А тут вилками, ножами стучат! Всякий артист сбежит.
Он мог расплакаться над романсом, но легкомысленно пройти мимо трагедии своей жизни.
Было бы соблазнительно написать контраст:
Блестящее начало и ужасный конец.
Но это была бы неправда.
Я видел «казнь артистов».
При мне в Москве был освистан старик Нодэн в опере, ему посвящённой, в «Африканке».
Старик умирал от голода и должен был петь, когда ему трудно было даже говорить.
Ничего подобного Давыдову, слава богу, не довелось пережить.
Судьба хранила своего баловня.
И его биография, редкая биография:
Счастливца на земле.
Семья Давыдова была обеспечена.
Когда через его руки проходили большие деньги, один из его родственников отнял у «беспутного Саши» несколько десятков тысяч и открыл магазин, который вполне обеспечил жизнь семьи и воспитание законных детей.
Незаконным он передал вместе с кровью чудный талант – пение.
Всё устроилось в жизни отлично.
У «беспутного Саши» был и свой угол, и кусок хлеба.
Тёплый угол и кусок хлеба с маслом.
Хороший кабинет в отличной квартире, где он мог передохнуть от бурной жизни, и вкусным обедом с бутылкой кахетинского, которое он пил после ресторанного шампанского с неизменным умилением:
– А? Говорят, бургонское? А разве с кахетинским сравнить можно? Своего не умеем ценить!