– Так точно. И два стражника. А вот тут телеграф…– при свете огарка не совсем уверенно бродил по бумаге короткий с черным ногтем палец.
Погодин решил: до утра своим ничего не говорить, да и утром вести их, не объясняя цели, а уже недалеко от станции, в Красном логу, сделать остановку и указать места. Иван и Еремей Гнедых с телегами должны поджидать за станцией. Федота совсем не брать…
– Отчего же? – почтительно осведомился Соловьев. – Все не лишний для начала человек.
– Слабосилен и стрелять не умеет, – сказал Колесников.
– У него ярости много, – настаивал Соловьев, – пусть на случай около выхода орет: наши идут! Кто не бежал, так убежит, скажут, тридцать человек было. Боткинский Андрон таким-то способом сам-друг целую волость перевязал и старшину лозанами выдрал.
Колесников покосился:
– Да ты, того-этого, по правде говори: нигде раньше в делах не был? Чтой-то ты, дядя, много знаешь – нынче мне всю дорогу анекдоты рассказывал! Ну?
Соловьев усмехнулся и щеголевато козырнул глазами:
– Кабы где был, так уж наверняка б слыхали! – Но встретил суровый взгляд Саши, съежился, точно выцвел, и заторопился. – Между прочим, можно Федота и не брать, человек они неопытный, это правда.
Решили, однако, Федота взять и даже дать ему маузер, но незаряженный: был один в партии испорченный, проглядел, когда принимал, Колесников. На том и покончили до завтра.
– Ну, ступай пока, Соловьев, – приказал Саша.
– Слушаю-сь, Александр Иваныч, но, между прочим, позвольте присовокупить: с народом нашим надо поосторожнее. Слух идет… бабы эти разные… и вообще. Конечно, пока они за нас, так хоть весь базар говори, ну, а на случай беды или каких других соображений… Народ они темный, Александр Иваныч!
– Ладно, ступай, – сухо приказал Саша, но встретил покорные, слегка испуганные, темные, как и у тех, глаза Соловьева и стыдливо добавил: – Иди, голубчик, я все сделаю. Нам поговорить надо.
3. Рябинушка
– Неприятный человек! – сказал Колесников про ушедшего, но тотчас же и раскаялся. – А, впрочем, шут его знает, какой он. В городе, Саша, я каждого человека насквозь, того-этого, вижу, как бутылку с дистиллированной водой, а тут столько осадков, да и недоверчивы они: мы ему не верим, а он нам. Трудно, Саша, судить.
– Привыкнут! – уверенно ответил Погодин, прислушиваясь к веселому говору около костра и улыбаясь. – Ах, Вася, чудесный какой вечер! Постой, Петруша петь хочет…
Как Елена Петровна в то жестокое утро, когда зашла, речь о губернаторе Телепневе, увидела вместо привычного Сашеньки новое и удивительное, в одно мгновение осознала и как бы сложила в сумму весь ряд незаметных перемен, – так и Колесников в эту минуту. Куда девалось все прежнее?.. Как меняется человек! Отяжелел подбородок, а лоб словно убавился, – или это костер играет тенями? Но вот что несомненно: резко очертился нос и выпуклости бровей, и четко изогнулась линия от носа к верхней губе – точно впервые появился у Саши профиль, а раньше и профиля не было. И еще: исчезла бесследно та бледная хрупкость, высокая и страшная одухотворенность, в которой чуткое сердце угадывало знамение судьбы и билось тревожно в предчувствии грядущих бед; на этом лице румянец, оно радостно радостью здоровья и крепкой жизни, – тот уже умер, а этот доживет до белой, крепкой старости. У того была мать, благородная и несчастная Елена Петровна, а этот словно никогда не знал матери и ее слезами не плакал – и как белеют зубы в легкой улыбке! Мысленно приделал Колесников бороду к Сашиному этому лицу – получился генерал Погодин, именно он, хотя даже карточки никогда не видал. Вздохнул с укором.
– Так вот, Саша, – значит, завтра.
– Да. Завтра. Но, Василий, милый, ты хотел о чем-то говорить – не надо! Не надо вообще говорить. Ты присматривался к Еремею, нет? – Присмотрись. Он все время молчит, и я целый вечер за ним слежу: он все мне открыл. Я знаю, ты сейчас же спросишь, что открыл, а я тебе что-нибудь навру – не надо, Вася.
– Нет, не спрошу. Прости меня, Саша.
Погодин удивленно обернулся, сдвинув тени:
– За что?
– Так. За некоторые мысли, того-этого.
– Ну вот!.. Разве это не разговор? «Прости», «за мысли», – чтоб черт нас побрал, мы только и делаем, что друг у друга прощения просим. И этого не надо, Василий, уверяю тебя, никому до этого нет дела. Не обижайся, Вася, я, честное слово, люблю тебя… Постой, идем ближе, поют!
«Кость бросил, чтобы отвязаться: любит, да еще «честное слово!» – горько думал Колесников, идя за Сашей. И вдруг обозлился на себя: «Да я-то что? Разве не весело? – разве не поют? Эх, да и хорошо же на свете жить, пречудесно!»
Жить было пречудесно, и это знала вся ночь. Полыхал костер, и тени плясали, взвивались искры и гасли, и миллионы новых устремлялись в ту же небесную пропасть; и ручей полнозвучно шумел: если бросить теперь в него чурку, то донесет до самого далекого моря. Притихли мужики, пригревшись у огня, и, как нечто самое серьезное и важное, слушали подготовительные переборы струн и певучую речь радостно взволнованного Петруши. Веснушчатое, безусое лицо его раскраснелось, серые, почти ребячьи глаза сладко щурились; в обеих руках нежно, как пушинку, держал он матросикову балалайку с разрисованной декой и стонал:
– Ах, ну и балалаечка! Ну и балалаечка! Это инструмент, эта уж до самой смерти заговорит, эта уж не выпустит, н-е-т!
Иван серьезно и с участием спросил:
– Завидно, Петруша?
– Ка-а-кая зависть!
Андрей Иваныч протянул руку за балалайкой, но Еремей остановил его:
– Погоди, матрос! Дай подержаться. Не съест твоего инструменту.
Наконец сыгрались обе балалайки. В тихом переборе струн, в кроткой смиренности их однозвучия – что бы ни говорили слова – не пропадала чистая, почти молитвенная слеза: дали и шири земной кланялся человек, вечный путник по высям заоблачным, по низинам сумеречно-прекрасным. Как бы далеко ни уходили слова – дальше их уносила песня; как бы высоко ни взлетала мысль – выше ее подымалась песня; и только душа не отставала, парила и падала, стоном звенящим откликалась, как перелетная птица… «Боже мой – и это не во сне? – думал Саша. – И это не церковь? И это музыка? Но ведь я же не понимаю музыки, я бесталанный Саша, но теперь я все понял!»
Сидел, склонив голову, обеими руками опершись на маузер, и в этой необычности и чудесной красоте ночного огня, леса и нежного зазыва струн самому себе казался новым, прекрасным, только что сошедшим с неба – только в песне познает себя и любит человек и теряет злую греховность свою. Радостно оглянулся на Колесникова – и у того преобразилось лицо, в глазах смешное удивление, а весь, как дитя, и не одинок уже, хотя близок к слезам и бороду дергает беспомощно. А дальше Еремей – ест горящими глазами певцов и истово кланяется дали и шири земной; серьезен, как в смерти, не шевельнется, словно летит – для него это не шутки. А дальше…