Обеспокоился на минуту, услыхав в коридорчике крепкие шаги и ищущий голос Колесникова:
– Эй, дядя, не видал Александра Иваныча?
– Туды прошел, – ответил кто-то, и снова стало тихо.
И снова ушел в свою мечту Саша. Было с ним то странное и похожее на чудо, что как дар милостивый, посылается судьбою самым несчастным для облегчения: полное забвение мыслей, поступков и слов и радостное ощущение настоящей, скрытой словами и мыслями, вечной бестелесной жизни. Остановилось и время.
Но досадно захотелось курить; а когда закуривал и зажег спичку, то вспомнил маузер, и – исчезла тишина. Пытался Саша, повторив позу, вызвать ушедшее, но ничего не вышло, противно заскакали мысли, и потянуло на народ.
– Куда ты запропал, Саша? Нигде тебя не найдешь! – обрадовался Колесников. – На дворе был?
– Да. Налей-ка чаю, Вася, – сказал Жегулев, быстро и весело садясь. – Как у вас тут светло!
– Много пьяных?
– Не видал.
– Здорово! Тебе покрепче, Саша?.. – взглянул Колесников, как из-за очков, поднял удивленно голову и уставился прямо. – Да ты, Саша… чему ты рад, Сашка? Что пьяных мало?.. Ну и чудак же ты, Сашук!
Оба улыбались друга на друга, пока не закричал и не заплясал Колесников, обжегшись кипятком. Подвернулась Глаша в фартучке:
– Позвольте, я налью. А если не крепко, то можно еще подварить, у нас чаю много.
Рояль был раскрыт, и на пюпитре стояли ноты – чуждая грамота для Саши! Нерешительно, разинув от волнения рот, постукивал по клавишам Петруша и, словно боясь перепутать пальцы, по одному держал крепко и прямо, остальные ногтями вжимал в ладонь; и то раскрывался в радости, когда получалось созвучие, то кисло морщился и еще торопливее бил не те. Солидно улыбался Андрей Иваныч и вкривь и вкось советовал:
– А ну-ка сразу по этим!
И тайно конфузился, когда выходило еще хуже, поправляя:
– Да не те, эх, Петруша!
– Александр Иваныч, Василь Василич! – пел Петруша, страдая. – Какая вещь драгоценная, да, ключ-то потерявши, и подступиться не дает.
Саша засмеялся и, подойдя быстро и перегнувшись через Петрушу, заиграл «собачий вальс».
– Это что же такое?
– Собаки танцуют. Слушай!
Попрыгали собачки и сразу на одной ножке сели: не кончив, бросил Саша, – не стоит вспоминать! – и вернулся к столу.
Пришел Еремей, что-то пряча в руке, и за ним хмельной, недовольный и огорченно ругающийся Иван Гнедых:
– Ну и сторонка! Живут люди богато, а взять нечего. И тут наставили, и тут нагородили, и тут без ума намудрили, а взять ни синь пороха не возьмешь, как пригвожденное. Ну и хитрый народ! Михей, вот-то дурак! Зонтик взял, а теперь мается, в дверь пролезть не может, застрял, как в верше. Смехота!
За окнами стало шумнее и набегала тревога: кричали во многие голоса, стукались ободьями и колесами, ругали лошадей. Еремей сурово глянул в сторону окна и сказал:
– Ну и жадный у нас народ, не может порядку установить. Запалить бы, не мигаючи, чего тут!
Но, не договорив, расплылся в широчайшей улыбке и как сиянием окружил себя бородой; и протянул к Колесникову крепко зажатый кулак:
– Глянь-кась, Василь, и что это за штучка?
– Да кулак-то раскрой, вцепился. Ну? Печатка, свою фамилию печатать.
С хрустальной, кругло-граненой ручкой и серебряным штампиком печатка – нечто бесценное, загадочное и блестящее, что могло бы понравиться и вороне, очаровательное тем, что мало, блестит и непонятно.
– А мою фамилию она может? – спросил Еремей, принимая обратно.
– Нет. Брось лучше. Попадешься, худо будет, того-этого.
– Ладно, Василь, брошу, – кротко успокоил Еремей и, улучив минуту, быстро сунул в карман штучку да еще сверху прижал ладонью; поправил бороду и насупился.
Беспокойнее шумел двор – вдруг почувствовалось, что дом чужой, и потянуло ближе к шуму; колеблясь, толкались по комнате, сразу принявшей вид беспорядка и угрюмости. Встревоженная Глаша сперва жалась к столу, где сидели Колесников и Саша, потом исчезла куда-то. Гоготали около найденного граммофона и, смешливо морщась и покачиваясь на нетвердых ногах, божился Иван:
– Эта самая, провалиться на месте, эта самая! Куда пришла, а? Принесла ее летось учительша, повертела маломало за хвост, да и пусти!.. Аж дрогнул народ! Тут тебе гнусит, как дьячок, тут тебе кандычит, тут тебе слезьми заливается – смехота!
Смеялись уже не от рассказа, а на него глядя.
– А тут урядник с старостой – шасть: слова, что ли, не те, кто ее разберет, да и в холодную, только и пожила. Несут ее, матушку, мужики жалеют, да мне и самому жалко, я и говорю: не бойсь, машинка! теперь не секут. Ей-Богу, правда, на этом месте провалиться!
К удивлению и пущему смеху смотревших, Иван прослезился, а потом с матерным ругательством хотел ногой ударить граммофон, но не осилил тяжести ноги и чуть не завалился. Запахло в комнате спиртом – видно, не один Иван успел где-то зарядиться, чаще матюкались и точно невзначай пытались что-нибудь разбить или повалить, усиленно харкали и плевались: нарастало жуткое и безобразное. Подтянувшийся Андрей Иваныч внимательно посматривал по сторонам, прислушивался к гудевшему окну и несколько раз, соображая, поглядел на свои серебряные, наградные за стрельбу часы. Свирепо косил глазами и хмурился Колесников: пропало хорошее настроение, и вновь начала томить глухая тоска, под тяжестью которой в последние недели медленно и страшно мертвела его душа…