– Я Фома Неверный. Слушай, тау, тау! Бога нет, …не надо, душа клеточка. Вот тебе мой сказ!
И быстро оглянулся кругом, ища одобрения, и Еремей строго и одобрительно подтвердил:
– Верно, Фома, садись, гость будешь.
Как-то подвернув ноги, Фома быстро сел наземь и неподвижно уставился на Сашу; но как бы ни тихо сидел он, что-то из него беспокойно лезло в стороны, отгоняло близко сидящих-глаза, что ли!
– Так чего же тебе надо, Фома?
– Я барыню зарезал.
– Какую барыню? За что?
– Не знаю, тау, тау!
Мужики закивали головами, некоторые засмеялись; усмехнулся и Фома. Послышались голоса:
– Чудак человек, да за что-нибудь же надо! Курицу, и ту, а ты барыню.
– Она, эта барыня, что-нибудь тебе сделала? Обидела?
– Не. Какая обида, я ее дотоль и не видал. А так и зарезал, жизню свою, тау, тау, оправдать хотел. Жизню, тау, тау, оправдать. С мальчонком.
Замолк нелепо; молчали и все. Словно сам воздух потяжелел и ночь потемнела; нехотя поднялся Петруша и подбросил сучьев в огонь – затрещал сухой хворост, полез в клеточки огонь, и на верхушке сквозной и легкой кучи заболтался дымно-красный, острый язычок. Вдруг вспыхнуло, точно вздрогнуло, и засветился лист на деревьях, и стали лица без морщин и теней, и во всех глазах заблестело широко, как в стекле. Фома гавкнул и сказал:
– Поисть дали бы, братцы. Исть хоцца.
Жарко стало у костра, и Саша полулег в сторонке. Опять затренькала балалайка и поплыл тихий говор и смех. Дали поесть Фоме: с трудом сходясь и подчиняясь надобности, мяли и крошили хлеб в воду узловатые пальцы, и ложка ходила неровно, но лицо стало, как у всех – ест себе человек и слушает разговор. Кто поближе, загляделись на босые и огромные, изрубцованные ступни, и Фома Неверный сказал:
– Много хожу, тау, тау. Намеднись на склянку напоролся.
Евстигней подтвердил:
– Это бывает. Работали мы мальчишкой на стеклянном заводе, так по битому стеклу босой ходил. Как мастеру форма не понравится, так хрясь об пол, а пол чугунный. Сперва резались, а потом и резаться перестало, крепче твоего сапога.
Петруша затренькал балалайкой, лениво болтая пальцами.
– Спой, Петруша.
– Нет, не хотится мне петь.
– Так сыграй, чего форсишь. А Фома попляшет!
Мужики засмеялись, и сам Фома охотно хмыкнул – словно подавился костью и выкашливает. Иван Гнедых оживился, сморщился смешливо и начал:
– Нет, погоди, что я на базаре-то слыхал! Будто раскапывали это кладбище, что под горой, так что ж ты думаешь? – все покойники окарач стоят, на четвереньках, как медведи. И какие барины, так те в мундирах, а какие мужики и мещане, так те совсем голые, в чем мать родила, так голой задницей в небо и уставились. Ей-Богу, правда, провалиться мне на этом месте. Смехота!
Некоторые засмеялись, Еремей сказал:
– Врешь ты! И откуда в городе мужики?
«Интересно бы узнать, что теперь у нас в городе рассказывают?» – подумал тогда Колесников, привычно, вполслуха, ловя отрывки речей. И вдруг, как далекая сказка, фантастический вымысел, представился ему город, фонари, улицы с двумя рядами домов, газета; как странно спать, когда над головою крыша и не слышно ни ветра, ни дождя! И еще страннее и невероятнее, что и он когда-то так же спал. Взглянул Колесников в ту сторону, где красными черточками и пятнами намечался Погодин, и с тоскою представил себе его: лицо, фигуру, легкую и быструю поступь. Вчера заметил он, что шея у Саши грязная.
«Эх, того-этого!.. – подумал со вздохом Колесников и свирепо скосил глаз на тренькавшего Петрушу. – Еще запоет младенец!» Что-то зашевелилось, и всей своей дикой громадой встопорщился над сидящими Фома Неверный: тоже сокровище!
Шагнул через чьи-то ноги и озирается; как сучья лезут руки, и в волосах стоит солома… или это сами волосы так стоят? Гавкает.
– Да куда ты? – спрашивает кто-то тревожно. – Мамон набил, теперь спать ложись.
– Он постели ищет. Фома, постели ищешь?
– Вся тебе земля постеля, куда прешь? Взвозился, черт немазаный!
– А к атаману, тау, тау! К атаману. К Жегулеву, Александру Иванычу, Жегулеву!
«Завтра же его прогоню, надо Андрею Иванычу сказать», – решил Колесников и видит, что Саша уже встал и Фома закрывает и будто теснит его своей фигурой. Тревожно шагнул ближе Колесников.
– Еще чего? – спрашивает Жегулев. – Спать иди, завтра скажешь.
Фома затурчал:
– Поел я, а за хлеб-соль не благодарю. Ничей он. Слыхал мой сказ?
И оглянулся кругом, ища одобрения, но все молчали. Саша ответил:
– Слыхал.
– А теперь гляди! – С этими словами Фома быстро опустился на колени и стукнул землю лбом. Так же быстро встал и ждет.
– За что ты мне кланяешься, Фома?
Фома ответил:
– Я всем убивцам в землю кланяюсь, тау, тау. Хожу по Рассее и ищу убивца, как увижу, так и поклонюсь. Прими мой поклон и ты, Александр Иваныч.
И ушел, как пришел, только его и видели, только его и знали. Дернул ершами, захрустел сучьями в лесу, как медведь, и пропал.
– Экая образина, черт его подери! Какую комедию развел, комедиант, – прогудел Колесников и неправдиво засмеялся. – Сумасшедший, таких на цепь сажать надо.
Но никто не откликнулся на смех и на слова никто не ответил. И что-то фальшивое вдруг пробежало по лицам и скосило глаза: почуял дух предательства Колесников и похолодал от страха и гнева. «Пленил комедиант!» – подумал он и свирепо топнул ногой:
– Ты что молчишь, Еремей: тебе говорю или нет, подлец!
Еремей, по-прежнему кося глаза, нехотя отозвался:
– Ну и сумасшедший!.. Чего орешь?
Услужливые голоса подхватили:
– Сумасшедший и есть! На ем и халат-то больничный, ей-Богу!
– Дать бы ему хорошего леща… Тоже, хлебца просит, а благодарить не хочет, хлеб, говорит, ничей.
– Поди-ка, сунься к нему, он тебе такого леща даст! Черт немазаный! И голова же у него, братцы; не голова, а омет. Смехота!
– То-то ты и посмеялся!
Андрей Иваныч крикнул:
– Смирно! Тут вам не кабак.
Примолкли, посмеиваясь и подмигивая Андрею Иванычу: ну-ка еще, матрос, гаркни, гаркни! Но чей-то голос явственно отчеканил:
– Какой кабак! Храм запрестольный! Всех разбойников собор!
Неласково засмеялись. И опять забалакала балалайка в ленивых руках Петруши, и зевал Еремей, истово крестя рот. Притаптывали костер, чтобы не наделать во сне пожара, и не торопясь укладывались на покой.