– Теперь в лесу волки.
– Что-то не хочется читать, – сказал Саша. – У тебя в комнате теплее, а у меня снег бьет прямо в окна.
– Ну и сиди, грейся.
Замолчали. Саша слушал, как в звоне и гуле улетает сад; и странно было, что сквозь его мощный рев пробивается тихое, уютное поскрипывание карандаша по бумаге – странно и приятно.
– Лина!
– Ну?
– Ты любишь называть меня греченочком. Пожалуйста, не называй меня так, я не хочу быть похожим на грека.
– Да родной же мой Сашечка…
Крепко потерла резинкой и продолжала:
– Да родной же мой Сашечка! – отчего не называть? Греки бывают разные. Ты думаешь, только такие, которые небритые и с кораллами… а Мильтиад, например? Это очень хорошо, я сам, я сама хотела бы быть похожей на Мильтиада.
– Нет, я не хочу. Я хочу быть похожим на русского.
– Ну как хочешь! Русский так русский.
Снова помолчали. Саша сказал:
– Байрон был великий поэт. Он умер, сражаясь за свободу греков.
– Я знаю, – ответила Линочка, хотя в первый раз услыхала, что Байрон умер за свободу. – Не мешай, Сашечка, а то навру.
– А она похожа на гречанку.
– Мама?
Вопрос был нов и интересен, и Линочка положила карандаш. Оба, нахмурившись, смотрели друг на друга, вспоминая, что видели греческого, но только и могли вспомнить, что гимназическую гипсовую Минерву с крутым подбородком и толстыми губами.
– Нет, не похожа! – решила Линочка, вздыхая от натуги.
Саша улыбнулся в своей зеленой тени:
– А я знаю, на кого она похожа. Сказать? Она похожа на одну бабу с базара, которая продает селедки, такая закутанная в платок.
– Ну вот глупости, нашел с кем сравнить! Мама такая…-Линочка искала слова, но не нашла, – такая… барыня.
– Нет, правда. Я не могу тебе объяснить, но она ужасно, ужасно похожа! Особенно, когда никто не покупает и она сидит так, сложив руки, и совсем не шевелится, а из-под платка такие ужасно огромные глаза. Ты не думай, я ее уважаю.
– Погоди, не мешай, я припоминаю.
Линочка совсем спрятала глаза в брови и полураскрыла рот; и вдруг задохнулась и зловещим шепотом сказала:
– Сашенька! Я нашла!
И все более таинственным шепотом, округлив глаза, шептала:
– В нашей церкви… знаешь? – есть на левой стороне картина… знаешь? – и там нарисована одна святая, и ну вот! Она похожа на икону!
– Правда? – поверил Саша.
– Нет, ты подумай, как это страшно: на икону!
Оба испугались. Мама, обыкновенная мама, такой живой человек, которого только сейчас нет дома, но вот-вот он придет, – и вдруг похожа на икону! Что же это значит? И вдруг она совсем и не придет: заблудится ночью, потеряет дом, пропадет в этом ужасном снегу и будет одна звать: – Саша! Линочка! Дети!..
– Куда ты, Саша?
– Встречать маму.
– Иди, иди! Какой ветер!
– Она сказала, что зайдет к Добровым.
– А калоши?
– Я без калош.
В прихожей не было огня, и в окно смотрела вечно чуждая людям, вечно страшная ночь.
– Где моя тужурка?
– Вот. Я держу. Иди, иди!
После этого страшного вечера, закончившегося, однако, совсем благополучно: Елена Петровна уже подъезжала к дому на извозчике и встретила Сашу у самой калитки, – связь между детьми и матерью как будто еще окрепла, а в обращении Саши появлялась особая мягкость, сдержанная нежность и какое-то своеобразное джентльменство. Словно в этот именно вечер, сознав себя взрослым, Саша по-мужски услуживал матери, провожал ее по вечерам и уже пробовал, насилуя свой рост, вести ее под руку. Но делал он это с таким достоинством, что не пришло в голову улыбнуться ни Линочке, ничего неестественного не заметившей, ни самой Елене Петровне. Ходил Саша тайно от Линочки и в церковь, где была картина, и нашел, что сестра права: какое-то сходство существовало; но он не долго думал над этим, порешив с прямолинейностью чистого ребенка: «Все матери святые». Но то, что всегда знала мать: боязнь утраты – почувствовал и Саша, узнал муку любви, томительность безысходного ожидания, всю крепость кровных уз… Ибо суждено ему было теми, кто жил до него, поднять на свои молодые плечи все человеческое, глубиною страдания осветить жестокую тьму. Только те жертвы принимает жизнь, что идут от сердца чистого и печального, плодоносно взрыхленного тяжелым плугом страдания.
Так жили они, трое, по виду спокойно и радостно, и сами верили в свою радость; к детям ходило много молодого народу, и все любили квартиру с ее красотою. Некоторые, кажется, только потому и ходили, что очень красиво – какие-то скучные, угреватые подростки, весь вечер молча сидевшие в углу. За это над ними подсмеивался и Саша, хотя в разговоре с матерью уверял, что это очень умные и в своем месте даже разговорчивые ребята.
– Чего же они тогда молчат? – негодовала Елена Петровна, имевшая, как и Линочка, среди гимназистов своих врагов и друзей.
– Не знаю, боятся, что ли! Ты не сердись на них, мама. Они говорят, что только у нас и видят настоящую жизнь.
– Врут! – определяла Линочка, – Тимохин даже танцевать не умеет, я ему предложила, а он смотрит на меня, как бык с рогами.
– Тимохин один у нас во всем классе сам учится английскому языку, почти уже выучился, – сказал Саша.
– Какой англичанин!
Но Елена Петровна уже примиряла:
– Конечно, это хорошо, но только как же он с произношением?.. И совсем не надо всем танцевать, а ведь можно же спорить, как другие… Впрочем, не знаю, ты их лучше знаешь, Сашенька!
И в следующий раз усиленно любезничала с нелюбимцами, а те от этого крепче замолкали, и она снова негодовала и жаловалась. Но это были пустяки, а, в общем, все дети были так хороши, что хотелось только глядеть на них из уголка и радоваться. И тем особенно были они хороши, что не было ни одного лучше Саши: пусть и поют и поражают остроумием, а Саша молчит; а как только заспорят, сейчас же каждый тянет Сашу на свою сторону: ты согласен со мною, Погодин? И с кем Погодин согласился, тот считает спор оконченным и только фыркает – точно за Сашиным тихим голосом звучат еще тысячи незримых голосов и утверждают истину.