Герцогиня теребила кружевную вуаль, чтобы в случае необходимости полностью скрыть от окружающих лицо. Одетая во все черное, потому что со дня ареста ее кузена в этот цвет были окрашены все ее мысли и чувства, поначалу она отказывалась в это верить, но прошло два года — и изумление уступило место сердечной боли и отчаянию. Ее душа болела за дядю и тетю, графа и графиню де Байлен, родителей Хуана, а также за доброе имя всей семьи, которое Хуан безнадежно запятнал. И, разумеется, ей было жаль себя и свое утраченное положение в первых рядах севильской знати. То, что подобным образом пострадал и род Медина Сидония, служило слабым утешением.
Отчаяние и страдание сменила ненависть к кузену. Герцогиня дошла до того, что стала вопрошать небеса, зачем ему позволили появиться на свет. Впрочем, она тут же раскаялась в том, что, вне всякого сомнения, являлось святотатством, и сама на себя возложила суровую епитимью. И теперь, когда прошло много времени, она не испытывала ничего, кроме сожаления, глубокого сожаления, похитившего с ее уст улыбку, тронувшего сединой ее волосы и окрасившего в унылый серый цвет каждую минуту ее жизни. Она думала о том, во что Хуан превратил ее существование, о том, что ожидало его на закате сегодняшнего дня, и прежде всего о том, что кузен обрек свою душу на вечные мучения.
Вначале все были уверены, что его арест — просто недоразумение, и что имен Бехар и Байлен окажется достаточно, чтобы через несколько дней с него сняли все обвинения и отпустили домой.
— И вообще, даже если он угодил в компанию к этим лютеранам, то только потому, что не умеет говорить «нет», — с натянутой улыбкой говорила его мать. — Мы же знаем, что Хуан — добрейшей души человек.
Герцогиня лично ходила на прием к человеку, возглавляющему севильскую инквизицию. Отправляясь на эту встречу, она не знала о нем ничего, кроме того, что его зовут Диего Рамирес и что он монах доминиканского ордена. Она оказалась лицом к лицу с человеком ледяной наружности и, как выяснилось в ходе состоявшейся между ними беседы, еще более ледяной души.
— Ваш кузен не просто убежденный реформист, — сообщил ей доминиканец, — он еще и глава конгрегации нашего города. Мало того, что он не пытается опровергнуть выдвигаемые против него обвинения, — он гордится своим образом мысли и действиями. Я мог бы вам всего этого и не говорить, — добавил он, помолчав, — но я получил указания развеять ваши сомнения.
Слова, которые герцогиня собиралась произнести, застряли у нее в горле. Она ограничилась тем, что убедилась — с Хуаном обращаются в соответствии с его положением, и договорилась о следующем посещении.
— Было бы замечательно, если бы кто-то из родственников смог бы переубедить его, хотя бы ради спасения его души, — сказал доминиканец, прощаясь с герцогиней.
Но от его слов и взгляда веяло таким холодом, что герцогиня поняла — это лишь пустая формальность.
С тех пор она ни разу больше не встречалась с Диего Рамиресом, хотя не сомневалась в том, что снова увидит его на аутодафе. Но выяснилось, что она ошибалась. Герцогиня ни с кем бы его не спутала, однако монаха не было ни на помосте инквизиторов, ни среди окружающих ее высоких церковных чинов, ни на трибунах, возведенных вокруг судилища. Она высматривала его и на площадке, отведенной для осужденных, и среди прохаживающихся вокруг трибун гвардейцев. Не то чтобы ее заинтересовал этот человек — нет, она предпочла бы его забыть поскорее. Просто она полагала, что именно он будет зачитывать решение по следствию, проведенному по делу Хуана. Тем не менее она пришла к выводу, что на площади Сан-Фернандо доминиканца нет.
Около часу дня ее сердце забилось быстрее: она стала свидетельницей того, как ее кузена вывели на помост и поставили перед обвинителями. Его появление заставило толпу стихнуть, и на площади воцарилась абсолютная тишина, несравнимая с молчанием, вызванным появлением на помосте всех предыдущих преступников. То ли это объяснялось его положением лидера севильских реформистов, слух о котором уже разнесся по городу, то ли традиционным почтением простого народа к представителю знати.
Хуан с невозмутимым видом выслушал предъявленные ему обвинения и недрогнувшим голосом заявил, что раскаиваться ему не в чем. Еще дважды ему предлагали покаяться, обещая ему милость как Божию, так и человеческую — в виде быстрой смерти перед сожжением на костре. Понсе остался непоколебим. На третий раз он вообще не удостоил инквизиторов ответом.