— Чего изволите-с?
Это «с» родилось в нем непроизвольно. Эта крохотная, неуловимая, еле слышимая частичка, этот, не звук даже, а нечто вроде шипения, импонировала власть имущим, где-то в глубине души возвеличивая их над самим собой.
— Шм-м-мпанского, — процедила сквозь зубы старуха, откидываясь в креслах на манер светских львиц из фильмов сороковых годов.
— А зверечку — сахарочку? — игриво осведомился Миня, скосив глаза вбок и тут же вытаращил их, разинув рот и захлопал им, как рыба, выброшенная из воды. Хорька и след простыл: вместо него на столе развалился ражий рыжий детина в легкой маечке, которая не скрывала буйной поросли на его плечах, шее и груди. Коренастый, с длинными руками, должно быть, достававшими до колен, он шипел и поигрывал своими бицепсами, способными устыдить самого Шварценеггера, и скалил острые зубы, словно примериваясь, как бы половчее вцепиться бармену в горло.
— Фи, фи, Аредишко, — выговорила ему старуха. — Зачем его когтить, он и так наш с потрохами, а? — она изучающе взглянула на хозяина.
— А… — Миня судорожно сглотнул и, жизнерадостно заулыбавшись, осведомился: — Кушать что будем-с? — при этом он жонглировал меню и одновременно смахивал со стола невидимые крошки и сдувал незримые пылинки со стаканов, перекладывая ножи и вилки, выстраивая фужеры и рюмки согласно западному этикету.
— …икорка черная, красная, балычок, сервилатик, салями, севрюжка пареная, крабики… — бормотал Миня, как заклинание.
— Поросеночка бы разварного с кашей… — пробурчала старуха, — расстегайчиков, блинов с вязигой…
— А платить чем будем? — остановил ее Миня. Внешность, оно, конечно, внешностью, интуиция — интуицией, но Миня не был бы самим собой, если б доверял таким эфемерным понятиям. Мало ли какие нахальные оборванцы разгуливают по матушке-земле?
Но, произведя едва уловимое движение пальцами, старуха подбросила нечто круглое, тяжелое, желтоблеснувшее, что Миня мгновенно перехватил на лету, ощупал, обнюхал, куснул, сжал в кулаке, а затем отправил в потайной кармашек жилетки. Ему даже не потребовалось глядеть на монетку, чтобы узнать на ней чеканный лик последнего российского самодержца.
— Айно моменто! — провозгласил Миня, собирая со стола скатерть со всем ее содержимым и вручая ее подоспевшей жене. Затем самолично застелил стол панбархатным, расшитым золотом покрывалом и распорядился подать столовое серебро и хрусталь. А сам стремглав полетел на кухню…
Сидя верхом на своем старом, побитом мотоцикле, старший сержант Семен Бессчастный уже отчаялся выбраться из обширной лужи, в которую угодил ненароком и засел аж по самые колеса. «Ижик» сидел крепко и наружу выбираться не собирался.
Букашинские дороги были сущим проклятием в течение последней тысячи христианских лет. Властей придержащих проблемы бездорожья как-то не волновали. Лишь в начале нынешнего века градоначальник барон Фуфиков совсем уж собрался было замостить дорогу от города до железнодорожной станции и уже дал команду сгонять крестьян и арестантов на работы, но ухитрился исключительно неудачно усесться на бомбу, которую под его кресло в присутствии подложили анархисты. С тем он и оставил свое благое намерение, вымостив им собственный путь в геенну. Все же последующие «отцы города», не исключая нынешнего, были заняты делами куда более важными. Каждому из них, мечтающему подольше усидеть на своем месте, изо дня в день приходилось бороться «за», решительно выступать «против», старательно выказывая нерушимое единство «с», так что после очередного дождика все дороги продолжали превращаться в непролазную трясину, и городок оказывался напрочь отрезанным от цивилизованного мира.
Вновь и вновь пытался Семен выволочь своего скакуна из грязи, но тщетно. Отчего-то в памяти возникли последние слова старика Всеведа, который перед тем, как отправиться в КПЗ, с горечью посмотрел на Семена, укоризненно покачал головой и сказал осуждающе:
— Эх, сынок коровий, не в ту сторону ты поехал, где не надо и застрянешь… Вижу, вижу на тебе печать Каинову!..
— Точно, сглазил он меня, старый хрыч! — придя в ярость при этом воспоминании воскликнул Семен. Однако не особенно поверил в это, поскольку не веровал ни в сон ни в чох, ни в честное слово, а только лишь в то, что от государства ему дана непререкаемая власть над этими суетливыми и вечно полупьяными людишками, и покуда он будет жив, то и будет эту власть осуществлять.