Выбрать главу

130. «Полиэн приветствует Кирку. Признаюсь, госпожа, нередко я погрешал, ибо человек, да и молодой. Но до сего дня никогда еще не был повинен смерти. Пред тобою сознавшийся преступник: что повелишь, все заслужено. Предательство свершил, человека убил, храм осквернил: за эти преступления взыскивай. Угодно ли умертвить, — приду с железом; побоями удовольствуешься — обнаженный прибегу к госпоже. Одно помни: не я погрешил — орудие. Исправный воин, я был безоружен. Кто повредил меня, не знаю. Может, дух мой упредил медлительное тело, может, тлея до времени от восторга, упустил наслаждение. Как это сделалось, не постигаю. Велишь паралича остерегаться — но нет глубже того паралича, что не дал мне обладать тобою. Заключу свою повинную так: будешь довольна, коль дозволишь вину искупить».

Отпустив Хрисиду с этим обязательством, я занялся зловредным своим телом; оставив позади омовение, умащаюсь скромно, принимаю укрепляющую пищу, именно луковки и шейки устриц без соуса, и отпиваю вина умеренно. Затем, повершив все никоим образом не утомительной прогулкой перед сном, взошел в спальню без Гитона. Угодливая моя степенность была такова, что я страшился наилегчайшего соприкосновения с братиком.

131. На другой день, восстав без телесных и душевных утрат, я сошел в ту рощу платанов, как ни страшило меня несчастливое это место, и стал средь дерев ждать Хрисиду, чтобы руководила меня в пути. Недолго побродив, сел я там же, где был вчера, а уж она идет, а за нею старуха. Поздоровалась она со мной. «Что, — говорит, — постник, пришел ли в себя немножко?» Другая вынимает жгут, скрученный из разноцветных ниток, и шею мне повязала. Затем размазанной в слюне грязью она с помощью среднего пальца знаменует лоб негодующего. Так поколдовав и повелев мне троекратно плюнуть и троекратно же бросить себе за пазуху камушки, завернутые у нее в пурпур и заранее заговоренные, она приближает руки, чтобы испытать силу моих грузов. Скорее, чем сказывается, покорствовали жилы велению, наполнив старушечьи ладони в могучем натиске. А та, не помня себя от радости, «видишь, — говорит, — Хрисида моя, каковского я ради других зайчика подняла?»

Здесь благородный платан, бросающий летние тени, Лавры в уборе из ягод и трепетный строй кипарисов. Их обступили, тряся вершиной подстриженной, сосны. А между ними юлит ручеек непоседливой струйкой, Пенится и ворошит он камешки с жалобной песней. Вот оно — место любви! Один соловей нам свидетель. Да еще ласточка с ним, учтивая птица, порхая Между фиалок и трав, заводит любовные игры.

(В саду Энколпий находит Кирку.)

Беломраморной шеей она легко опиралась на золотое ложе, цветущим миртом нарушая безветрие. Увидев меня, она слегка зарумянилась — вспомнила, верно, вчерашнюю обиду. Потом, когда все удалились, а я, приглашенный, сел возле, прикладывает она к глазам моим ветку и, осмелев оттого, что между нами образовалась некая преграда, «ну что, — говорит, — паралитик? Сегодня хоть неповрежденный пришел?» — «А тебе, — отвечал я, — осведомляться милее, чем сведать?» И всем телом обрушиваюсь в ее объятия, упиваясь вволю незачарованными поцелуями.

(Следовали подробности новых неудач Энколпия.)

132. Самой телесной красотою, столь манившей меня, я увлечен был к наслаждению. Уже уста сливались в звучных поцелуях без числа, уже сплетающиеся руки отыскивали новые пути для восторгов, уже соединенные взаимным стремлением тела произвели то, что души наши смешались.

(Рассказ возвращается к Кирке.)

Изобиженная этим явным поношением, матрона переходит, наконец, к мести и, кликнув спальных слуг, велит бичевать меня. Но и этой тяжкой для меня обиды не довольно было женщине — скликает всех прях и самую подлую челядь и повелевает меня оплевать. Я заслоняю глаза руками, но, понимая, что заслужил, не молю о пощаде, пока не выкинули меня, оплеванного и избитого, за двери. Выкидывают и Проселену, Хрисиду порют, а притихшие домочадцы, шушукаясь, допытываются, кто это так испортил хозяйкино настроение.

Но вот, взвесив происшедшее, я приободрился и заботливо прикрыл следы побоев, чтобы поношение мое Евмолпа не веселило, а Гитона не печалило. Затем — то было единственное, что скрывало мой позор, — прикинулся я нездоровым и, оставшись в постели, с неистовым пылом обратился к тому, кто был первопричиной моих бед:

Я трижды потряс злою рукой свой нож двуострый, Но… трижды ослаб гибкий, как прут, мой стебель вялый, Нож страшен мне был, робкой руке служил он плохо. Так мне не пришлось осуществить желанной казни. Трус сей, трепеща, стал холодней зимы суровой, Сам сморщился весь и убежал едва ль не в чрево, Ну, просто никак не поднимал главы опальной. Так быв посрамлен жуликом я, удравшим в страхе, Ввел в бой я слова, что повредить могли вернее.

Да, опершись на локоть, напустился я на крамольника таковыми словами: «Что, — говорю, — скажешь, людей и богов позорище? Ты, которого и назвать нельзя средь вещей положительных. Я ли у тебя заслужил, чтобы меня с самых небес да в преисподнюю? Чтобы возраст, цветущий первой младостью, обесславить, а дряхлость крайней старости мне навязать? К тебе обращаюсь: ну, приводи аргументы безотлагательно!» На гневную эту речь:

Он на меня не глядел и уставился в землю, потупясь, И оставался, пока говорил я, совсем недвижимым, Стеблю склоненного мака иль иве плакучей подобен.

Впрочем, я и сам по завершении гадкой этой перебранки стал раскаиваться в своих речах, заливаясь тайной краской оттого, что, позабыв стыдливость, пустился толковать с тою частью тела, какую люди более строгой складки обыкновенно не замечают вовсе. Долго еще тер я лоб, а потом говорю: «Ну а что я дурного сделал, если свое страдание естественным облегчил упреком? И для чего мы тогда привычно браним другие части тела человеческого — желудок или там горло, а то и голову, когда чересчур разболится? Разве Улисс не ведет тяжбу со своим сердцем? Не клянут ли глаза свои в трагедиях так, словно те это слышат? У кого подагра, бранит свои ноги, у кого хирагра — руки, больной глазами — глаза, а кого угодит несколько раз кряду споткнуться, тот боль пальцам вменяет в вину».

Что вы, наморщивши лбы, на меня глядите, Катоны? И осуждаете труд новый своей простотой? В гладком рассказе моем веселая прелесть смеется, Нравы народа поет мой простодушный язык. Кто же не знает любви и не знает восторгов Венеры? Кто воспретит согревать в теплой постели тела? Правды отец, Эпикур, и сам повелел нам, премудрый, Вечно любить, говоря: цель этой жизни — любовь.

Самое нелепое в людях — ложные убеждения, самое лживое — напускная строгость.

133. Окончив эту декламацию, подзываю Гитона и «рассказывай, — говорю, — братик, да по совести. Тою ночью, как был ты у меня похищен Аскилтом, явил ли он преступную бодрость или удовольствовался одиноким и чистым сном?» А мальчик коснулся глаз и торжественной клятвой меня заверил, что насилия Аскилт не совершал.

(Энколпий обращается за помощью к жрице Приапа.)

Став коленом на порог, я так умолял разгневанное божество:

Спутник Вакха и нимф! О ты, что веленьем Дионы Стал божеством над лесами, кому достославный подвластен Лесбос и Фасос зеленый, кого разодетый лидиец Ревностно чтит и кому воздвиг он божницу в Гипэпах, О, помоги же мне, Вакха пестун и дриад усладитель, Робкой молитве внемли! Ничьей не запятнанный кровью, Я прибегаю к тебе. Святынь не сквернил я враждебной И нечестивой рукой, но, нищий, под гнетом тяжелой Бедности, я согрешил, и то ведь не всем своим телом. Тот, кто грешит от нужды, не так уж виновен. Молю я: Душу мою облегчи, прости мне мой грех невеликий. Если ж когда-нибудь вновь мне час улыбнется счастливый, Я без почета тебя не оставлю; взойдет на алтарь твой Стад патриарх, рогоносный козел, и взойдет на алтарь твой, Жертва святыне твоей, сосунок опечаленной свинки. В чашах запенится сок молодой. Троекратно ликуя, Вкруг алтаря обойдет хоровод хмельной молодежи.