Увлеченный соблазнительной этой речью, «слушай, — сказал я тогда, — та, что меня полюбила, уж не ты ли?» Много она смеялась такой незадачливой гипотезе. «Не брал бы ты, — говорит, — на себя так много. Никогда еще я до раба себя не уронила, и да не попустят боги, чтобы я висельника в объятиях своих сжимала. Это матроны пускай рубцы от побоев целуют; а я хоть в услужении, но дальше всаднических рядов в жизни не сяду». Не мог я не подивиться, сколь прихотливо желание, и одним из чудес признал в служанке надменность матроны, а в матроне — неразборчивость служанки. Шутки наши продолжались, и я попросил служанку привести госпожу в рощу платанов. Девушке мысль понравилась. Подобрала она тунику повыше и свернула в ту лавровую рощу, что прилегала к дорожке. Вскорости выходит она из укрытия с госпожой и подводит ко мне близко женщину, совершеннейшую всех изваяний. Нет таких слов, какие могли бы выразить эту красоту, ибо, что ни скажи, все мало. Волосы, завитые самой природой, рассыпались по плечам, лоб маленький с зачесанными назад волосами, брови разбегались до линии щек и почти срастались в соседстве глаз, что сияли ярче звезд в безлунную ночь; ноздри слегка раздувались, а ротик был совершенно тот, какой Праксителю чудился у Дианы. А подбородок, а шея, а руки, а ослепительная эта ножка, схваченная тонким золотым обручем, — да она паросский мрамор затмевала! Тогда только, преданный любовник, я в первый раз позабыл Дориду.
127. Довольная, она засмеялась так пленительно, что казалось, это полная луна явила из-за туч свой лик. И тут же, пальчиками дополняя речь, «если ты не побрезгуешь, — говорит, — женщиной ухоженной и один лишь год знавшей мужа, предлагаю тебе, юноша, сестрицу. Братец у тебя, правда, есть — я не сочла для себя зазорным о том справиться. Что же тебе мешает и сестру признать? То же родство будет. Ты снизойди только и, если будет угодно, признай мой поцелуй». — «Ни за что! — восклицаю я. — Красотою твоей тебя заклинаю, да не побрезгуешь ты допустить человека пришлого в круг твоих почитателей. Дозволь лишь боготворить тебя, и ты обретешь обожателя. А чтобы ты не считала, будто в храм любви я вступаю безданно, дарую тебе брата моего». — «Как? Ты ли это, — возразила она, — даришь мне того, без кого жить не можешь, чьим поцелуем дышишь, кого любишь любовью, какой я от тебя хочу?» И такая прелесть явилась в голосе, произнесшем эти слова, что сладостный звук, напоивший мягкий воздух, казался согласным пением Сирен, ласкавшим, как нежное дуновение. Тогда при неизъяснимом отсвете беспредельных небес я решился, восхищенный, спросить ее имя. «Как? неужто не сказала тебе моя служанка, что меня зовут Киркой? Я, правда, не порождение Солнца и не задерживала моя матерь по своей прихоти всемирного течения светил; и все ж, если нас соединят судьбой, кое-что я отнесу на счет неба. Да что там, бог уже уготовляет нечто в неизреченных своих помыслах! Не случайно Кирка любит Полиэна: от века брачный огонь соединял эти имена. Так обнимай же меня, если хочется. И не бойся любопытных чьих-нибудь глаз: братец твой отсюда далеко». Сказав это, Кирка увлекла меня на пестрый покров земли, и я утонул в объятиях, что были мягче пуха.
На этом-то покрове мы возлежали вдвоем, тешась тысячей поцелуев в поисках услады сокрушительной.
(Это свидание становится очередным испытанием для Энколпия. Кирка недоумевает.)
128. «Ну, что же это, — говорит, — или противен тебе мой поцелуй? Или дыхание, от поста невеселое? Или неучтивый под мышками пот? А если не то и не другое, так не Гитона ли ты боишься?» Краска густо залила мне лицо, и какие оставались еще силы, я и те потерял; тогда, чувствуя некое расслабление во всем теле, «прости, — говорю, — царица, не береди раны. Зелием я опоен».
(Самолюбие женское оказалось на этот раз едва ли не чувствительнее мужского.)