(В саду Энколпий находит Кирку.)
Беломраморной шеей она легко опиралась на золотое ложе, цветущим миртом нарушая безветрие. Увидев меня, она слегка зарумянилась — вспомнила, верно, вчерашнюю обиду. Потом, когда все удалились, а я, приглашенный, сел возле, прикладывает она к глазам моим ветку и, осмелев оттого, что между нами образовалась некая преграда, «ну что, — говорит, — паралитик? Сегодня хоть неповрежденный пришел?» — «А тебе, — отвечал я, — осведомляться милее, чем сведать?» И всем телом обрушиваюсь в ее объятия, упиваясь вволю незачарованными поцелуями.
(Следовали подробности новых неудач Энколпия.)
132. Самой телесной красотою, столь манившей меня, я увлечен был к наслаждению. Уже уста сливались в звучных поцелуях без числа, уже сплетающиеся руки отыскивали новые пути для восторгов, уже соединенные взаимным стремлением тела произвели то, что души наши смешались.
(Рассказ возвращается к Кирке.)
Изобиженная этим явным поношением, матрона переходит, наконец, к мести и, кликнув спальных слуг, велит бичевать меня. Но и этой тяжкой для меня обиды не довольно было женщине — скликает всех прях и самую подлую челядь и повелевает меня оплевать. Я заслоняю глаза руками, но, понимая, что заслужил, не молю о пощаде, пока не выкинули меня, оплеванного и избитого, за двери. Выкидывают и Проселену, Хрисиду порют, а притихшие домочадцы, шушукаясь, допытываются, кто это так испортил хозяйкино настроение.
Но вот, взвесив происшедшее, я приободрился и заботливо прикрыл следы побоев, чтобы поношение мое Евмолпа не веселило, а Гитона не печалило. Затем — то было единственное, что скрывало мой позор, — прикинулся я нездоровым и, оставшись в постели, с неистовым пылом обратился к тому, кто был первопричиной моих бед:
Да, опершись на локоть, напустился я на крамольника таковыми словами: «Что, — говорю, — скажешь, людей и богов позорище? Ты, которого и назвать нельзя средь вещей положительных. Я ли у тебя заслужил, чтобы меня с самых небес да в преисподнюю? Чтобы возраст, цветущий первой младостью, обесславить, а дряхлость крайней старости мне навязать? К тебе обращаюсь: ну, приводи аргументы безотлагательно!» На гневную эту речь:
Впрочем, я и сам по завершении гадкой этой перебранки стал раскаиваться в своих речах, заливаясь тайной краской оттого, что, позабыв стыдливость, пустился толковать с тою частью тела, какую люди более строгой складки обыкновенно не замечают вовсе. Долго еще тер я лоб, а потом говорю: «Ну а что я дурного сделал, если свое страдание естественным облегчил упреком? И для чего мы тогда привычно браним другие части тела человеческого — желудок или там горло, а то и голову, когда чересчур разболится? Разве Улисс не ведет тяжбу со своим сердцем? Не клянут ли глаза свои в трагедиях так, словно те это слышат? У кого подагра, бранит свои ноги, у кого хирагра — руки, больной глазами — глаза, а кого угодит несколько раз кряду споткнуться, тот боль пальцам вменяет в вину».