Выбрать главу
Здесь благородный платан, бросающий летние тени, Лавры в уборе из ягод и трепетный строй кипарисов. Их обступили, тряся вершиной подстриженной, сосны. А между ними юлит ручеек непоседливой струйкой, Пенится и ворошит он камешки с жалобной песней. Вот оно — место любви! Один соловей нам свидетель. Да еще ласточка с ним, учтивая птица, порхая Между фиалок и трав, заводит любовные игры.

(В саду Энколпий находит Кирку.)

Беломраморной шеей она легко опиралась на золотое ложе, цветущим миртом нарушая безветрие. Увидев меня, она слегка зарумянилась — вспомнила, верно, вчерашнюю обиду. Потом, когда все удалились, а я, приглашенный, сел возле, прикладывает она к глазам моим ветку и, осмелев оттого, что между нами образовалась некая преграда, «ну что, — говорит, — паралитик? Сегодня хоть неповрежденный пришел?» — «А тебе, — отвечал я, — осведомляться милее, чем сведать?» И всем телом обрушиваюсь в ее объятия, упиваясь вволю незачарованными поцелуями.

(Следовали подробности новых неудач Энколпия.)

132. Самой телесной красотою, столь манившей меня, я увлечен был к наслаждению. Уже уста сливались в звучных поцелуях без числа, уже сплетающиеся руки отыскивали новые пути для восторгов, уже соединенные взаимным стремлением тела произвели то, что души наши смешались.

(Рассказ возвращается к Кирке.)

Изобиженная этим явным поношением, матрона переходит, наконец, к мести и, кликнув спальных слуг, велит бичевать меня. Но и этой тяжкой для меня обиды не довольно было женщине — скликает всех прях и самую подлую челядь и повелевает меня оплевать. Я заслоняю глаза руками, но, понимая, что заслужил, не молю о пощаде, пока не выкинули меня, оплеванного и избитого, за двери. Выкидывают и Проселену, Хрисиду порют, а притихшие домочадцы, шушукаясь, допытываются, кто это так испортил хозяйкино настроение.

Но вот, взвесив происшедшее, я приободрился и заботливо прикрыл следы побоев, чтобы поношение мое Евмолпа не веселило, а Гитона не печалило. Затем — то было единственное, что скрывало мой позор, — прикинулся я нездоровым и, оставшись в постели, с неистовым пылом обратился к тому, кто был первопричиной моих бед:

Я трижды потряс злою рукой свой нож двуострый, Но… трижды ослаб гибкий, как прут, мой стебель вялый, Нож страшен мне был, робкой руке служил он плохо. Так мне не пришлось осуществить желанной казни. Трус сей, трепеща, стал холодней зимы суровой, Сам сморщился весь и убежал едва ль не в чрево, Ну, просто никак не поднимал главы опальной. Так быв посрамлен жуликом я, удравшим в страхе, Ввел в бой я слова, что повредить могли вернее.

Да, опершись на локоть, напустился я на крамольника таковыми словами: «Что, — говорю, — скажешь, людей и богов позорище? Ты, которого и назвать нельзя средь вещей положительных. Я ли у тебя заслужил, чтобы меня с самых небес да в преисподнюю? Чтобы возраст, цветущий первой младостью, обесславить, а дряхлость крайней старости мне навязать? К тебе обращаюсь: ну, приводи аргументы безотлагательно!» На гневную эту речь:

Он на меня не глядел и уставился в землю, потупясь, И оставался, пока говорил я, совсем недвижимым, Стеблю склоненного мака иль иве плакучей подобен.

Впрочем, я и сам по завершении гадкой этой перебранки стал раскаиваться в своих речах, заливаясь тайной краской оттого, что, позабыв стыдливость, пустился толковать с тою частью тела, какую люди более строгой складки обыкновенно не замечают вовсе. Долго еще тер я лоб, а потом говорю: «Ну а что я дурного сделал, если свое страдание естественным облегчил упреком? И для чего мы тогда привычно браним другие части тела человеческого — желудок или там горло, а то и голову, когда чересчур разболится? Разве Улисс не ведет тяжбу со своим сердцем? Не клянут ли глаза свои в трагедиях так, словно те это слышат? У кого подагра, бранит свои ноги, у кого хирагра — руки, больной глазами — глаза, а кого угодит несколько раз кряду споткнуться, тот боль пальцам вменяет в вину».