Так оно было? Так кто ж его знает, я не бугай, в задницу ему не влезал, в голову – тем более, да и каким образом? Что было в голове, то было, какое мое дело – но на носу у него уже был двадцатник, и, когда я видел, как парень прозябает, сердце мое обливалось кровью. А Пепа, устроившись на своей половине ложа с маленьким блокнотиком поверх одеяла, писала: «Оставь его в покое, нечего искать у кошки пятую ногу, такой уж он есть, таким родился. Всегда был тихим ребенком и тихим останется (сроду не писала так много) – благословенны тихие. Что ты уперся, хочешь из него сделать такого же зверя, как ты сам, – тут она почесывала мне грудь, – ты тоже всегда был такой, я уверена. Одни – такие, другие – сякие, дай же Хавьеру спокойно жить».
Жить. Я-то как раз и хотел дать ему жить, влить в него жизнь. А у него бой быков вызывал скуку и отвращение, в бордель пойти со мной он стеснялся, а припертый к стенке, сказал, что это грех и что исповедник ему запретил. «Больше слушай исповедника, а не отца родного, посмотришь, чем оно кончится!» – крикнул я и вышел, хлопнув дверью, и потащился в бордель один, но в тот вечер что-то мне не пошло и вскорости я вернулся домой. «Пепа, – сказал я, – надо парня женить, иначе он совсем захиреет». А она кивнула и дописала: «Надо так надо. Только помни, Франсиско, хорошая жена – это тебе не трава, всюду не растет, надо сначала поискать».
Да что она там понимает, чего искать-то, на следующий день я черкнул Мартину Гойкоэчеа, как там его Гумерсинда, все еще на выданье? На выданье. «Ну так за дело», – сказал я себе, и спустя месяц мы повесили в церквях уведомления.
Была даже красивой. Тихой. Пришли мы к ним с визитом, я старался понравиться. Приглядывался к ее волосам, густым, вьющимся, сзади собранным, а надо лбом приподнятым. И к губам. Прелестным губам. Припухшим. На ощупь напоминали что-то милое и теплое, вроде как подушечки на лапках у кошки. Особо мы друг с другом не разговаривали, ведь все уже было оговорено.
Разве улица наша и наш приход видели такую свадьбу? Ой, не верю. Семейка Гойкоэчеа на деньгах сидит, делает их, да и чем иным может заниматься торгаш, как не куплей-продажей и надувательством наивных, – но даже на них (это хорошо было видно) церемония произвела впечатление. А тем более богатство нашего дома.
Церковь вся разукрашена, а свечей пошло столько, что лучше и не вспоминать, светло, можно подумать, что под голым небом сидишь, кадильниц в два раза больше обычного, некоторые даже жаловались на сухость в горле. А Пепа моя в платье, какое сама себе шила в последние недели, вся так и искрилась бриллиантами и золотом горела; в тот единственный день от каждого ее движения вся она начинала блестеть и переливаться, а стареющее тело ее будто светилось. Как молодое.
Возвращались мы из церкви хороводом, радостно, а она слезы льет, ну, думаю, эту несчастную уже ничто не спасет. Ей бы только плакать: грустно – плачет, весело – плачет, спасайся, кто как может, – утонем. Дома то же самое: пробки из бутылок стреляют, прислуга туда-сюда летает, музыка играет, а Пепе только бы где-то спрятаться, укрыться в шкафу, в чуланчике.
Гости на патио сидят за длинными столами, столы от еды ломятся – не для красного словца говорю, так оно было, один из столов даже рухнул под тяжестью блюда с поросенком. Гляжу, все вдруг стали оборачиваться, грохот, наверно, стоял страшный, одних тарелок штук двенадцать разлетелось вдребезги, тогда и я, как они, оборачиваюсь – и в самом деле, поросенок на земле, вино по скомканной скатерти стекает, собака бросается на разлетевшиеся в разные стороны колбаски, словом – голландская живопись. А я и говорю: «Ничего не случилось, разбилось на счастье, сто лет молодой паре!» Надо ведь щедрость свою показать, хотя бы на свадьбе.