За всю свою жизнь я свел знакомство лишь с одним человеком, который понял, какое богатство проистекает из того, что другие принимают за обычную дрючку. Альба! О, это была не женщина, это был мужчина с тонкой талией, длинными, черными как смоль волосами и внушительных размеров грудями, это был самый влиятельный человек в королевстве. О ней шла молва, дескать, может исходить Испанию из конца в конец и ни разу не сойдет со своей земли, что чистая правда. Хотя все имели в виду ее владенья – а она, стоит только захотеть, и вправду могла бы обойти всю Испанию, пройдя через самые страшные, глухие места, через кишащие разбойниками лесные дебри в бальных туфельках!
Даже детишки переставали играть, чтоб взглянуть на нее.
А с каким усердием выписывала она в моем блокнотике нескончаемые истории, будто хотела рассказать мне всю свою жизнь, – и как же я жалел, что не мог услышать ее голоса! Иногда я представлял его себе: низкий, мелодичный, хриплый, когда она сердилась, или мягкий в минуты нежности. А нежности в ней, невзирая на ее силу, было столько, что могла бы ею одарить дюжину женщин и дюжину мужчин, потому как нежность в ней была двоякого рода – и женская, и мужская.
Она присылала мне девок из Кадиса, этих сладострастных ночных бабочек, а мне писала, что, мол, приказала извозчику, каковому препоручала сие деликатное дельце, по возможности выбирать как нельзя более похожих на нее; а тот, баранья его башка, сгорал от стыда, слушая ее приказы. Но привозил – из портовых таверен, рослых, загорелых, в венце буйных черных волос. А я их рисовал. Порой Альба при сем присутствовала – сидела в специально принесенном с террасы удобном кресле и играла с обезьяньим детенышем или с Чернушкой, Марией де ла Лус, маленькой дочкой негритянской рабыни, а я просил девиц принять то одну позу, то другую, то третью. «Мне как раз надобно написать святую для алтаря под Сарагосой, – говорил я, – вон та была бы в самый раз! Пусть набожные почитают порочных!» А она заглядывала мне через плечо и посмеивалась (я ухом чувствовал ее дыхание), а рука моя ходила быстро-быстро, и в мгновенье ока на листе бумаги появлялась маленькая фигурка: взъерошивающая черные волосы, выносящая ночной горшок, подметающая пол. «Я бы всю жизнь могла подметать пол, – писала она мне, – оно куда интереснее, чем быть мною». Но сама никогда бы мне не позировала с метлой. Или с ночным горшком. Иногда она настаивала, чтоб я переспал с одной из них. «Гойя, отведи душу», – писала она. Но я не хотел. Наверно, она считала это в каком-то смысле неблагодарностью, дулась. И в конце концов отсылала их бедному братишечке Базилио, тот отродясь не был разборчив, всегда употреблял. Вот уж кто прихлебаем был! Этакая сиротинушка, недотепа придурковатая, а то заикается, а то с мула сверзится – ему герцогиня его подарила, чтоб повсюду мог следовать за ней в свите. Но о своей выгоде никогда не забывал! Как-то раз грохнулся с мула прямо в ров, извозюкался, как черт, весь кортеж остановился, все ржут над братишкой, а он то выкарабкивается на дорогу, то снова в ров соскальзывает и опять карабкается, а герцогиня уже с лошади соскакивает, уже спешит к нему, торопится, в платье своем белоснежном, уже руку ему протягивает, покрывает всего поцелуями, вся перепачканная, и носит она комки этой грязи на белом платье и коралловом кушаке, как ордена, и говорит всем им: «Один он меня понимает, я с самого начала знала, что мы с ним родственные души». Вот и обрастал он жирком, вот и вкушал плоды, чучело гороховое, да и пусть, мне ведь не жалко. Не моим пользовался, не за мои наслаждался. А Люсито? Вот уж кто красавчик, так красавчик! Не парень – мечта, кучерявый, чудо как хорош, с огоньком в глазу, она его своим сыночком ненаглядным называла, он за ней благовония носил и шербет. Или Беатрис – шельма во плоти, старая дуэнья, везде дьявола видела, сама из себя засушенная, с лицом белым, будто рисовой пудрой посыпано, труп ходячий с ломотой в костях, так и мельтешит своими шажочками, словно неповоротливая, заводная игрушка. Я рисовал с нее карикатуры, Альба их обожала. Даже две картины написал, на одной Чернушка и Люсито тянут Беатрис за шлейф, а она зубы скалит, как рассвирепевший капуцин, а на другой – Альба отгоняет распятием дьявола и хочет ей накрасить губы. «Иди-ка сюда, – смеялась она, – покрасим тебе скелетик, чтоб другим покойникам понравился, когда твое времячко придет»!