Начинались занятия, и два товарища, поставив рядом мольберты, работали каждый над своим пейзажем. Однажды Светославский написал «Днепровские пороги». Сергей Коровин как обычно сосредоточенно и неспешно выписывал «Зимний серый день», стараясь передать все характерные особенности московской зимы.
Не всем ученикам пейзажной мастерской были близки да и понятны требования Саврасова. Некоторые из них начинали за спиной учителя подсмеиваться над ним и над его пристрастием к спиртному, постепенно переходившему в болезнь. Иногда кто-нибудь из молодых живописцев задавал вопросы, на которые у пейзажиста не было, да и не могло быть определенных ответов. Константин Коровин вспоминал, что однажды Мельников спросил наставника:
«— А как, Алексей Кондратьевич, нужна в пейзаже даль — деревья большие и воды?
— Не знаю, — ответил Саврасов. — Не надо, а может быть, и надо. Я не знаю. Можно просто написать, что хочется — хорошо только написать. Нужна романтика. Мотив. Романтика бессмертна. Настроение нужно. Природа вечно дышит. Всегда поет, и песнь ее торжественна. Нет выше наслаждения созерцания природы. Земля ведь — рай, и жизнь — тайна, прекрасная тайна. Да, тайна. Прославляйте жизнь. Художник — тот же поэт.
— А как же писать, с чего начинать, — спрашивают его ученики.
— Не знаю, — опустив глаза, говорил Алексей Кондратьевич. — Нужно любить. Форму, любить краски. Понять. Нужно чувство. Без чувства нет произведения. Надо быть влюбленным в природу, — тогда можно писать.
— А если я влюблен в музыку, — говорит ученик, — то все же, не умея, не сыграешь на гитаре.
— Да, да, — ответил Саврасов. — Верно. Но если он влюблен в музыку, то выучится и будет музыкант, а если нет, то трудно, ничего не будет.
Константин Коровин, особенно тонко воспринимавший наставления учителя, рассказывал далее:
— Мы слушали Алексея Кондратьевича и были в восхищении. Шли в природу и писали с натуры этюды, и говорили друг другу, указывая — „это не прочувствовано“ и „мало чувства“, „надо чувствовать“, — все говорили про чувства»[258].
Другой ученик, выслушав Саврасова, интересовался, как наставник оценивает пейзажи Швейцарии. На что Алексей Кондратьевич с легкой улыбкой, в своей застенчивой манере негромко отвечал: «Да, в Швейцарии я был, был и в Италии. Прекрасно. Но кому что. А мне, конечно, в России нравится. В России природа поет, разнообразие, весна какая, и осень, и зима. Поет, все поет. Только небо прекрасно в Италии. А пейзаж в Швейцарии. А у нас нет разве неба, гор нет? Как быть? Да, плохо, нет озер… Да… А там Женевское озеро».
Ученики слушали его со вниманием, каждый понимал по-своему, каждый делал свои выводы, каждый шел в искусстве своей дорогой. Знаменитый педагог Петербургской академии художеств П. П. Чистяков, не без свойственной ему жесткой иронии, метко сравнивал учеников со щенками, брошенными в воду, — многие утонут, а кто выплывет, живучими будут. Так происходило и с молодыми художниками Училища живописи и ваяния. Но все же многие из них «выплывали». На то был целый ряд причин: и требования столицы, и разумность наставников, но немаловажным фактором следует назвать атмосферу самого здания в центре Москвы, имевшего свою историю, традиции, память о великих людях, связанных с ним.
Константин Коровин и Исаак Левитан, уже в период учебы обладавшие индивидуальной творческой манерой, очень по-разному воспринимали одни и те же пейзажи. Контраст их мироощущения и темперамента прекрасно передают высказывания современников. А. Н. Бенуа писал о Коровине как об «очаровательном врале… с душой нараспашку. О Левитане друзья говорили, что он „был всегда грустным“»[259], называли его задумчивым, погруженным в себя. Однако оба они безгранично ценили человеческие качества и талант своего учителя Алексея Кондратьевича. Следуя заветам учителя, молодые пейзажисты каждый по-своему восторгались неповторимыми образами родной природы. Но если у Коровина это восхищение выражалось в экспрессивных, мажорных по звучанию живописных этюдах, то совсем иной была реакция Левитана. Константин Коровин вспоминал, что его друг мог заплакать от красоты закатного неба или при виде куста цветущего шиповника. «Довольно реветь, — говорил я ему. — Константин, я не реву, я рыдаю, — отвечал он, сердясь на меня»[260].