Оборванный художник забредал на Театральную площадь, в двух шагах от Дмитровки. Совсем рядом таинственно возвышался в пелене тумана Московский Кремль, рядом с которым всегда было оживленно, ярко горели фонари. Напротив, Театральная площадь, с величественным зданием Большого театра, оставалась тихой, поразительно безлюдной. Здание театра, восстановленное в течение трех лет после пожара 1853 года, поражало величавой гармонией и благородной простотой.
Но сама площадь являла разительный контраст торжеству здания театра. С четырех сторон она была огорожена пестрыми казенными столбами, сквозь которые был протянут канат. Таково было решение командующего войсками Московского военного округа, которое с рвением исполнялось. Гиляровский не без иронии замечал: «Удивительная площадь! Кусок занесенной неведомой силой мертвой тундры с нетронутым целинным снегом, огороженной казенными столбами и веревкой! Тундра во всей целомудренной неприкосновенности. И это в то время, когда кругом кипела жизнь, гудел всегда полный народа Охотный ряд, калейдоскопом пестрел широкий Китайский проезд, и парами, и одиночками, и гружеными возами, которые спускались от Лубянской площади, упирались в канат и поворачивали в сторону, то к Большому театру, то к Китайской стене, чтобы узким проездом протолкнуться к Охотному ряду и дальше»[296].
Также вместе с толпой и обозами продвигался Алексей Кондратьевич. Он шел и шел, не разбирая дороги, бесцельно, иногда падал, поднимался, снова устремлялся вперед нетвердой походкой и в полуденное время, и под опускавшийся занавес ночи. Время от времени, очнувшись от горьких дум, мутным взором обводил все вокруг, прислонялся к дереву, чтобы передохнуть, и неспешно шел дальше, в туман, в темноту, в горе, в никуда, будто пытаясь уйти от боли обид и разочарований. Они все не отпускали, настигали его, с неимоверной силой ранили душу, наваливались неподъемной ношей на плечи. Саврасов продолжал идти…
Постепенно стихала, словно таяла, многоголосая толпа. Алексей Кондратьевич снова становился свидетелем погружения древней столицы в сон. В праздничные вечера Москва особенно долго не затихала, волновалась и шумела среди прочих Трубная площадь. «Разгулявшаяся толпа еще долго волновалась, как глубокое море после стихнувшей бури. Удалые песни неслись далеко, далеко, раздаваясь по городу вместе с грохотом барабанов и пронзительным свистом полковых дудок. Но надвигалась ночь, и площадь начала редеть, затихал и шум. Только в походном ресторане под отрывочное трыньканье балалайки и нескладную игру на гармонике слышалась разудалая песня…
Наконец и совсем стемнело… Пьяных было много. Иные плясали на ходу, других же, совсем ослабевших, вели товарищи. Петрушка с цыганом, квартальным и доктором валялись на земле, как будто отдыхали, утомленные трудами дня, а хозяин их сидел на ящике, освещенный сальным огарком, и считал медную выручку…
Наступила ночь. Все стихло. По опустелой площади рыскали голодные собаки, набежавшие со всех сторон, да бродили какие-то тени: то были полицейские, стаскивающие в кучу упившихся до зела…»[297]
Иногда он стремился уйти от уличной суеты, побыть наедине с любимой им с детства природой. Нередко направлялся в Сокольники, не как раньше — воодушевленно, с красками и картонками для этюдов в окружении учеников, но понуро, одиноко, будто крадучись. Наконец он оказывался среди тихих аллей парка. Над ним шатром смыкались ветви старых деревьев, шептали осенней листвой, словно успокаивая, утешая художника. Он все шел и шел, сворачивал на извилистые тропинки, не замечал луж под ногами. Всей грудью вдыхал влажный воздух, упоительно насыщенный запахом листвы и прелой сосновой хвои, прикасался к шероховатым стволам, будто с деревьями делился своими горестями, и ему казалось, что становится легче на душе, что сама земля вбирает часть его горестей и болезней.