Ему стыдно стало за свое малодушие и захотелось еще как‑то больше принизить себя, уравняться с этой в двадцать лет состарившейся ткачихой. Не любовь и даже не жалость была, а страстное желание унизиться до последней возможности. Он вдруг признался ей в том, в чем никому бы не признался. Ложь была, но ложь облегчительная. Черную боль так прямо и выплеснул в эти пылью выжженные глаза:
— Да! Плачу! Меня родитель по марту месяцу кнутищем выпорол! Обними покрепче — рубцы‑то на жопе чуешь?!
А куда уж крепче. Руки ее со спины сползали все ниже, ниже. И вдруг крик:
— Да у тебя там как сапожной дратвой заштопано!
Ему стало легко и от этого лживого признания, и от этой женской жалости, и он совсем невпопад сказал:
— Ладно, ну ее, порку родительскую. Я вот все спросить тебя хочу: почему глаза у тебя не голубые?
— Были голубые, когда я на фабрику пришла, да ведь лет‑то прошло сколько? А с чего это ты на глаза мои загляделся?
— Красивые они, — дальше и дальше врал Савва, чувствуя, что Севастеюшке это нравится.
Но душа ее уже отгорела. Она стала выпрастываться из‑под него, прислушиваясь и поглядывая на небо.
— Ой, куда же нас унесло? Ведь гудок скоро будет, гудок!
Савву подхватил ее переполох. Он вскочил с такой ласковой да угретой черемухи и схватил весла. Лодка в одно мгновение развернулась в обратную сторону. Тело вылежалось, притомилось, а руки‑то дурью всю ночь промаялись. Ну, так и выжимайте силушку!
Уже полчаса, не меньше, как он в полный размах шел на веслах, но первый фабричный гудок застал их еще на подходе к ночной стоянке, где высоко на обрыве дотлевал костер.
— Ой! — совсем запечалилась Севастеюшка, сразу превратившись из ночной полюбовницы в опаздывающую ткачиху.
— Сиди. Я домчу тебя до самой фабрики.
Севастеюшка сошла на берег прежде, чем угрожающе рявкнул второй гудок. Она убежала даже не оглянувшись. И Савва не мог ни остановить ее, ни спасти от этого грозного гудка.
Хозяин?..
О господи, какой он хозяин!
Глава 4. Прощай, младость!
Пять университетских лет пролетели незаметно. И хоть последний год еще не изошел, но настроение было уже вольное. И раньше‑то разве что с перепою на лекции ходили, а сейчас чего же? Черные тужурки у большинства студиозов сменились на сюртуки и входившие в моду пиджаки. Ну, голь разночинная еще донашивала старье, но не слишком‑то богатый доктор Чехонте не тряс же казенной одежкой, вечно помышлявший о последнем рублике Амфи ходил как павлин заморский, графья на рысаках к университету подкатывали, сынки купеческие об ожидавшем их отцовском «деле» толковали, — ах, рождественские каникулы!
Отгульных дней никто не устанавливал, но никто и не запрещал. Попробуй‑ка запрети!
Спасибо и на том, если какой студиоз забежит хвосты подмести. Помнило университетское начальство мартовских бузотеров 1881 года! Как ни строжились, как ни надевали шоры на глаза, а кони ретивые, которым немногим перевалило за двадцать, били копытами на самых парадных ступенях. Гул стоял истинно рождественский.
Аудитории московской альма-матер догорали последними огоньками своей блестящей, чуть ли не легендарной эпохи. Истинно не было более родного дома для самого последнего шалопая. Не для экзаменов же взбегали по лестницам — для дружеских встреч. Наверх из вестибюля вели роскошные чугунные лестницы, с огромным пролетом в несколько светов. На них оживленные группы безмундирных недорослей. Здесь за десять минут можно было обменяться сотней рукопожатий, покричать на сто голосов — от интегралов до вчерашней выпивки, от изобретения водки всеми любимого профессора Менделеева до красавицы Агнессы, на которую молился весь университет. Юное, рыжекудрое божество, застрявшее где‑то на первых курсах. Молитесь на здоровье. коль ничего другого не остается! Агнессу истинно по-купечески заграбастал Савва Морозов. Прошли времена, когда его прельщала какая‑то Севастеюшка. У Агнессы все в разукрас — и рыжие кудри, и румянец во все щеки, и голубизна глаз такая, что можно только сокрушаться: «Неужели я когда‑то грязно-карих любил?»
Она отсыпалась от вчерашнего, и не оставалось ничего другого, как слушать на середине лестницы велеречивого правоведа Амфи. Он был в своем амплуа — вещал:
— Господа! Когда‑то были Грановские, Соловьевы, а что теперь? Нет даже плаксивого Некрасова. Забывается и Алексей Толстой, которого мы на первых курсах обожали. Почему? А по сему: «Двух станов не боец, а только гость случайный». Гость, господа! Салтыков, он же Щедрин? Надоели его Иудушки. Вы слышите: остается единственный, Суворин! Да, господа. Этот не будет как Лев Тихомиров, кумир народовольцев, стало быть, и наш недавний кумир, писать просьбу о помиловании. Только Суворин! Вот я на прошлой неделе имел честь с ним ужинать в «Славянском базаре» — он по делам был в Москве.
Савва похохатывал, слушая эту балабонь, а уже, кажется, закончивший медицинский курс заскочивший в университет по старой привычке долговязый доктор Чехонте ему ехидненько поклонился:
— Да-с? Я тоже хочу выкушать рюмочку с господином Сувориным. Не возбраняется?
Сбитый с толку Амфи убежал куда‑то наверх, а Савва, пожимая руку доктору Чехонте, совсем развеселился:
— Нет, на сегодня хватит! Мы, шалопаи, идем в разгул. Ты примкнешь к нам, Антон?
Вид у доктора был усталый. Он по своему обычаю похмыкал:
— Какие разгулы! Я только что из больницы. Семь дел сразу ворочу, а в кармане все равно ни шиша. Не обижайся, Савва. Ты же знаешь: на чужие не шикую.
— Жаль, Антон. Надоел мне университет. Да и вообще все надоело. Как, думаешь, не загуляюсь под такое настроение?
— По тебе не скажешь, Савва. Лик у тебя здоровый, да и хохот. Поверь мне как доктору.
— И доктора ошибаются.
— Вот-вот. Я с тем и бегу к своему медицинскому авторитету. Случай у меня больно тяжелый.
— Уж не к Богословскому ли?
— Ну да! Он меня под медведя положит. Нет уж, к своему профессору. Богословского ты рогожским приятелям, особенно тугобрюхим, порекомендуй.
И этого наверх унесло, как в прорву какую. Все тут с ума посходили, а особо на медицинском факультете. Истинно, подавай им Богословского.
В профессора не вышел, давно бы за пьянку выгнать надо, но без него и факультет не факультет. Был Богословский — эта притча во языцех! — несомненно умен — тем тяжелым, мутным, заплывшим водкою, но находчивым практически и не лишенным грубого остроумия циническим умом, что свойственно русскому полуинтеллигентному алкоголику. Забытую науку он глубоко презирал, заменив ее совершеннейшим знанием «темного царства», в котором практиковал. Особенно среди рогожских старообрядцев. Чувствовал себя в некотором роде ветеринаром для двуногих и лечил воистину ветеринарными средствами. Нравы и натуру купеческую изучил насквозь. Был уверен, что пациенты — купцы — какая‑то особенная человеческая порода, даже и болеющая‑то не в пример прочим, на особинку.
Слава о нем ходила по Москве, и практики хоть отбавляй, но от визитаций вне Рогожи этот оригинальнейший врач уклонялся, заявляя с откровенным цинизмом:
— Приношу пользу только купцам и духовенству, да-с. Пациент прочего телосложения от моих лекарств должен околеть. Да-с!
Но купечество Богословского обожало, потому что хоть и университетский, а не гордый. Другого врача пригласи полечить от «дурного глаза» или «выгонять утень» — он обидится и на смех поднимет. А Богословскому можно было даже сообщить, что больному «сполох выливали»: ничего, под рюмочку примет с самой серьезной рожей, поймет и даже похвалит. Уж на что родитель, Тимофей Саввич, деловит и обстоятелен, а тоже попросил сынка: «Приведи вашего Богословского. Меня самого об этом просит владимирский рыбник Окулин». Родителю не откажешь — позвал.
Рыбника скрючило острым мышечным ревматизмом. Хорошо покушавший эскулап вместе с домашними стал судить-рядить — и не нашел ничего лучшего, как положить его под медведя. А поскольку медведи на Владимирщине уже по извелись, послали срочных гонцов в Нижегородскую губернию. Все это время Богословский пировал вместе с рыбником, который стоном стонал, и рюмку ко рту ему слуга подносил. Ожил, когда ему медведь в лицо рявкнул.