Выбрать главу

Выживающий эксперимент. Угнаться за спросом нельзя — безуспешная попытка беллетристики. Можно предугадать спрос, оставшись собой и подготовившись к новой волне…

Все в литературе повторяется, как стили в женской моде. Скоро будет спрос на хорошую спокойную прозу. В читателях — а это массово, прокатывается, как чихи в метро — потребность в самоосмыслении. Читатель не понимает себя, но хочет разобраться. Время, отраженное в истинном зеркале — без конечных потрясений и зашкаливших стихий.

* * *

Признано, что существует «золотой век» русской литературы. Это литература от Пушкина до Чехова. Старая шутка про шесть классиков, из которых по общему ограничению числа выскакивают то Лермонтов, то Некрасов. Необходимость дистанции. Тот, кто рядом, не гений. Единственным местом, куда не ходил Иисус была Галилея.

Но нельзя ориентироваться на прошлое. Культура, ориентированная на вчерашний день, мертвая как египетская или греческая. Эта культура словно признает, что времена ее взлета уже позади и в будущем она ничего от себя не ожидает и ограничивается ролью хранителя музейных редкостей, жалкими тенями былого.

Осмысленная потребность в идеале. Так или иначе, а эта тумбочка, этот постаментик в душе все равно не будет пустовать. Пусть же на нее частицу «не» скучно как-то.

* * *

Сознание нуждается в вечных опорах, в непреложных ценностях. Сама возможность того, что то, что он любит и то, во что он верит, смертно и преходяще — кажется кощунственной. По отношению к мелкому, сиюминутному да, но не к тому, что свято.

* * *

Самое страшное открытие после того, что люди смертны.

У каждого произведения, как у всякой жизни, есть свой срок годности. На обложке каждой книги, как на продуктах, можно писать: один год, десять лет сто лет. Если не постареют мысли, мысли вообще долговечная штука, срок годности мысли — тысячелетия — постареет язык и книги придется переписывать другим языком, осовременивать или давать на каждой странице по сто пять сносок. Но тут стареют не мысль и не язык — обваливается все сразу.

Газетная статья — 1 сутки;

Журнальный материал — 1 месяц;

Сельдь атлантическая в масле — см. дату на крышке;

Любовный роман беллетристический — 3–5 лет;

Любовный роман историко-беллетристический 5–25 лет;

Боевик — 10–15 лет;

Фантастика — 15–25 лет;

Реалистическая повесть — 25 лет.

Это не на классику — на рядовой продукт. Указанные сроки приблизительны – это так я их себе внутреннее ощущаю. Допускаю, что к каждой из этих цифр можно прибавить-отнять 5–10 лет. Те произведения, что живут меньше, обычно получают своего читателя сразу. Мотыльковость существования — его краткость и яркость – покеты в метро. Другие, менее массовых жанров, получают его распределенным во времени. Проблема в том, что классика стареет тоже — не стареют глаза которыми мы на нее смотрим.

Не стареет только то, что содержит некую общую правду.

Все, что не имеет выхода на вечность, станет трупьем, если уже не стало.

КОГДА ЗВОНИТ ТЕЛЕФОН…

Когда медсестра склонилась над Михайловым, то обдала его горячим несвежим дыханием. Руки ее дрожали, она бестолково суетилась и попала в вену лишь с третьего раза. Медсестра была неизбежным злом, которое приходилось терпеть – другую было все равно не найти.

Четыре раза в неделю она приходила делать уколы и за дополнительную плату покупала продукты. У нее было серое одутловатое лицо. Брови она зачем-то выщипывала, но зато над верхней губой, ничем не сдерживаемые, топорщились усики. Жалуясь на своего сожителя, она задирала юбку на толстых венозных ногах и с удовольствием демонстрировала царапины и лиловые синяки.

Михайлов подозревал, что медсестра ворует и что хрустальную вазу, о которой сказала, что разбила, она в действительности пропила. Перед тем, как уйти, медсестра стала просить у Михайлова денег. По непонятной причине она подозревала, что у калеки кое-что припрятано.

— Вынужден вас разочаровать. Пенсия двадцатого, — сказал Михайлов. Он всегда выражался немного выспренно, что, помнится, смешило жену.

— Может, из вещей чего-нибудь? — Сиделка забегала глазами по комнате. –

Скажем, шаль. Я там в шкафу видела.

— Вы были в ТОЙ комнате и рылись в ЕЕ вещах? Как вы открыли дверь?

— Ничего я не рылась, просто посмотрела… Уж и посмотреть нельзя… А ключ вы оставили на кухне. Думаю, дай загляну, может, там уже все моль пожрала…

— Верните немедленно ключ!

— Да подавитесь вы! Нате!

Медсестра рассерженно стала заталкивать в сумку железную коробку со шприцами и ампулами.

— И повернется же язык! И это вместо благодарности! Да чтобы я взяла чужое… Все равно все сгниет… Ей на том свете ничего не нужно…

И она ушла, хлопнув дверью…

Легче всего Михайлов переносил одиночество. Тогда пропадало ощущение времени, и вчера смешивалось с сегодня, а сегодня со завтра.

Днем он часами сидел, уставившись в окно, или рассматривал альбом с фотографиями. На фотографиях жена и сын жили, меняли прически и платья улыбались, ходили в цирк, а их могилы уже год как заросли одуванчиками, сквозь которые проступала верхушка креста с надписью: Инв. N 123. В этом было какое-то противоречие, пытаясь осознать которое Михайлов впадал в оцепенение тупое, бездумное и — потому блаженное.

Все зеркала в доме были завешены. Это было первым, что он сделал, когда его выписали из больницы… Он подъехал к большому зеркалу в коридоре подъехал очень медленно: пользоваться каталкой он тогда еще не научился, и с минуту изучал свое отражение: сгорбленный человечек в инвалидной коляске крохотный, занимающий только самый низ зеркала… Плохо зарубцевавшиеся шрамы на щеках от разбившегося стекла, между которыми кустилась густая щетина… Но испугало Михайлова не это: самым страшным была пустота и тишина, надвигавшаяся на него со всех сторон и смотревшая со стен и книжных полок этой некогда полной веселья и счастья квартиры…

Покрывало, которое Михайлов набрасывал на стекло, все время падало, и опять зеркало отражало крохотного человечка с изрезанным лицом.

Вторую комнату Михайлов запер на ключ. Там все осталось так, как было в самый последний день, когда они торопились на дачу — одежда жены на спинках стульев, пересохшие цветы на окнах и разбросанные игрушки сына… Жена и сын погибли сразу, а Михайлов в полном сознании попал в реанимацию со сломанным позвоночником. Лежа на больничной постели, Михайлов десятки раз невольно переигрывал эту ситуацию. «А если бы он затормозил… А если бы вывернул руль…»

В этот было что-то очень скверное и циничное: собирать целый год на «десятку», занимать деньги, выбирать расцветку машины и обивку сидений и этим только приближать день и час, буквально подталкивать себя и близких себе людей к могиле.

Михайлов был за рулем машины, которая через минуту должна была стать расплющенной банкой консервов. Рядом на переднем сидении стоял ящик с рассадой и были свалены в кучу непоместившиеся в багажник вещи. Лена, держа на коленях сына, сидела сзади и рассказывала анекдот, обстоятельно и немного недоуменно как она это всегда делала: «Сидит один мужик на кухне и вдруг слышит, что в его холодильнике что-то звенит. Он открывает холодильник, смотрит, а там телефон…» Анекдот так и остался недосказанным, но Михайлов часто пытался угадать, чем он мог закончиться. Почему-то ему казалось, что это важно.

По ночам часто повторялся один и тот же сон. Лена стоит на пригорке возле реки или озера. Лицо ее напряжено и руки прижаты к груди. Она одета в водолазку и джинсы, те самые, что были на ней в последний день. Лена не любила всякой хитрой женской одежды и косметики, требующей времени. Даже волосы она всегда стригла коротко, по-мальчишечьи, что ей, впрочем, шло. Ну так вот сон… Рот Лены растягивается в крике, но слов нет — их сносит ветром, хотя самого ветра тоже, в общем-то, нет. Кажется, что Лена кричит ему что-то очень важное. Михайлов во сне пытается подойти к жене, но не может: ноги вязнут в чем-то, что не дает ему ступить и двух шагов.