Неприязнь Олеши к России и русским не связана с недовольством бедностью, тяжёлой жизнью. В СССР Олеша неплохо зарабатывал (особенно в период, когда активно трудился — в 1924–1931 гг.)[45], был достаточно известен, пользовался популярностью, имел славу лучшего стилиста в советской литературе[46]. Репрессии 1930-х его обошли. В дневниковых записях Олеши много разнообразных жалоб (главным образом — на собственную лень), но жалоб на бедность там почти нет. Да и вряд ли, скажем, в Польше Пилсудского он жил бы намного богаче, чем в СССР. Следует отметить, что неприязнь Олеши к России не распространялась на его отношение к государству. Олеша был лоялен и Российской империи и Советскому Союзу. Он был лояльным гражданином, чуждым бунтарству по природе. Хотя Олеша легко вписался и в советскую жизнь, и в русскую (точнее, опять-таки советскую) литературу (см. ниже), Россия оставалась для него чужой: «То, что на обложке «Огонька», то курносое, в лентах, с баяном и с теленком — ведь оно же и всюду!» — почти с ужасом восклицал Олеша[47].
Комплиментарность — явление иррациональное, оно не связано с какими-либо материальными интересами. Существует либо безотчетная симпатия/антипатия к чужой ментальности, чужой культуре, чужому стереотипу поведения, либо равнодушие. В высказываниях Олеши мы не найдём рационального обоснования неприязни к России. В «русофобии» Олеши мы видим лишь неприятие русского быта, традиций, некоторых элементов культуры и, возможно, неприятие чужого мироощущения.
Творчество Олеши, безусловно, принадлежит русской литературе. Это не удивительно. Русская и европейская литературы, благодаря многолетнему творческому обмену во многом сблизились. Тем не менее, и в творчестве Олеши содержатся черты, которые роднят его с западной литературой в гораздо большей степени, чем с русской. Самая заметная из них, пожалуй, физиологический натурализм. Этот вид натурализма до 1980-х не был характерен для русской литературы. Знаменитую первую фразу из «Зависти»: «Он поёт по утрам в клозете» В.Катаев назвал «криминальной»[48], «криминальна», конечно же, не столько сама фраза, сколько то, что за ней последовало. Действительно, описание акта дефекации можно считать вызовом традициям русской литературы, тем более что в дневниковых записях Олеши есть ещё более смелое описание подобного рода[49].
Физиологический натурализм можно найти у многих писателей, чьё творчество достаточно близко западной литературной традиции, но, скажем, Набокову виртуозное владение языком позволило избежать непристойностей в самых рискованных натуралистических пассажах. Конечно, сейчас, после «Бориса и Глеба» Ю. Буйды, «Голубого сала» В. Сорокина пах Андрея Бабичева, «шина» жира на пояснице омерзительной Анечки Прокопович, кишки, которые она разрывала, «как принцесса паутину», могут показаться достаточно невинными, но прежде русская литература, по крайней мере проза, была весьма целомудренна. В русской литературе, при всей любви многих писателей к «правде жизни», описания физиологических отправлений и анатомических подробностей телосложения не были приняты.
В натурализме обвиняли Чехова. В том, насколько несправедливы были подобные обвинения, может убедиться любой читатель, достаточно знакомый с творчеством автора «Архиерея». Доктор Чехов с «натурой» знаком был. Но в художественных произведениях позволял себе упоминать только те симптомы, что считались приличными: головокружение, кровотечение и т. п. Те же, что считались неприличными — опускал. Вспомним описание смерти от дифтерии («Попрыгунья»), от брюшного тифа («Архиерей»). То же можно сказать о сепсисе у Базарова в «Отцах и детях» и даже об описании морской болезни и изнасилования в «Морской болезни» Куприна. А.И. Солженицын смог избежать и ненормативной лексики при описании ГУЛАГа, и физиологического натурализма в «Раковом корпусе», а ведь это была задача почти не выполнимая! Тем не менее, и лагерный мир и течение болезни описаны у Солженицына блестяще! Натуралистические описания функционирования здорового организма, по крайней мере на столь высоком художественном уровне, как у Олеши, в русской литературе, кажется, не существовало. Другое дело литература западная. Европейские авторы, от Рабле до Акройда, не особенно стеснялись в изображении естественных и противоестественных желаний и действий своих героев. И дело не в том, что они не испытывали давление цензуры, ведь в Советском Союзе ту же «Зависть» никто и не думал запрещать, зато «Улисс» Джеймса Джойса долгие годы был запрещён в его родной Ирландии и в США. Как правило, цензором, вымарывавшим всё чересчур физиологическое или эротическое, являлся сам автор, вольно или невольно следующий традициям русской литературы. Так что В.В. Набоков имел все основания сказать: «В русской литературе не существовало раблезианской традиции Возрождения, как в других литературах, а русский роман в целом и по сей день остаётся, пожалуй, образцом целомудрия [верно для русской литературы до середины 1980-х — С.Б.]»[50]. Кстати, у самого Набокова русские романы куда целомудренней английских, а среди его нимфеток, в том числе из русскоязычных романов, кажется, нет ни одной русской: Магда («Камера обскура») — немка, Лолита — американка, Мариэтта («Bend sinister») и Эмма («Приглашение на казнь») — персонажи из вымышленных стран. Таким образом, Набоков чувствовал русскую традицию и следовал ей в гораздо большей степени, чем Олеша.
О литературных пристрастиях самого Олеши известно достаточно много: впечатления Олеши от прочитанных книг занимают львиную долю его дневников. Предпочтение Олеша отдаёт западным авторам (от Данте и Монтеня до Киплинга и Чапека), но и русским писателям уделено немало места. Он охотно пишет о своих современниках — Маяковском, Грине, Хлебникове. Из русских классиков чаще других упоминается Лев Толстой, меньше Гоголь, Достоевский, Чехов, Пушкин. Вместе с тем у Олеши встречаются и подобные пассажи: «Кто самый лучший из писателей, которых я читал? Эдгар По и, конечно, Уэллс. Гоголь? Нет. Все-таки это Россия. Это, в общем, гимназия. Он все-таки писал по программе»[51]. То есть то, что отмечено «русскостью», представляется Олеше второсортным. «Вся изысканность пушкинской прозы есть результат подражания Мериме, — пишет Олеша, — думая о прозе Пушкина я вижу эмалевую фабулу, вижу плоскую картинку, на которой нерусский, глубоко литературный незнакомец стреляет из пистолета в какой-то портрет»[52]. Как известно, само имя Пушкина является для русских национальной святыней, покушаться на которую могут либо доморощенные нигилисты, либо чужаки, но ведь Олеша был именно чужаком. Сам Олеша, находясь в российской культурной среде, прекрасно осознавал, что его слова кощунственны и даже стыдился написанного[53].
До сих пор речь шла о восприятии Олешей России и русской культуры, т. е. культуры, которая все-таки близка Западу, хотя и отлична от него. А как Олеша относился к более экзотическим культурам, как он взаимодействовал с представителями цивилизаций (по Л.Н. Гумилёву — суперэтносов), более далеких от Западноевропейского? С осени 1941 г. по 1947 г. Олеша жил в Ашхабаде, куда попал из-за эвакуации. Казалось бы, писатель должен заинтересоваться своеобразным бытом, обычаями, оригинальной и самобытной культурой туркмен. Наконец, его должна была привлечь хотя бы азиатская экзотика. Ничуть не бывало! Поражает почти полное отсутствие в дневниках впечатлений от страны. Ничего! А ведь известно, что Олеша в то время работал над переводами туркменских авторов (Х. Исмаилова, Кара Сейтлиева и др.). К сожалению, в нашем распоряжении нет этих переводов, но о том, каким знатоком туркменской жизни стал Олеша, отчасти мы можем судить по рассказу «Туркмен», который можно было бы назвать и «Узбек», «Японец», «Швед» — как угодно. Поражает полное отсутствие в рассказе национального колорита, и незнание Олешей местной специфики (даже кишлак у него назван аулом!). Чем эти факты объяснить? Посмотрим, чему посвящены дневниковые записи Олеши того времени: там есть и воспоминания о закате солнца в Одессе, и рассуждения о Девкалионе и Пирре, об Овидии, Стендале, Достоевском, Багрицком[54] — всё это его занимало, но протекавшая рядом жизнь «Востока», очевидно, была ему чужда и неинтересна. Почему? Об этом написал сам Олеша: «Когда видишь фотографию китайского храма, высеченного в скале … тут же, почти закрыв лицо, отбрасываешь это изображение. Я ничего не хочу знать об этом! Так же отворачиваешь лицо, едва успев бросить взгляд, от изображенной скульптуры древней Мексики, Перу… Почему возникает этот протест, это нежелание видеть? <…> Довольно мне и моей культуры — греческой, римской, средиземноморской культуры, моего Наполеона, моего Микеля, моего Бетховена, моего Данте, меня»[55].
48
Катаев В. Алмазный мой венец. // Катаев В. Собр. Соч. в 10 томах. М., 1984. Т.4, С. 188