Выбрать главу

Надежда все чаще покидала ее. Город, в котором прожила она почти всю свою жизнь, с каждым днем становился все более колючим, враждебным, чужим. А что, если Берта права?.. — думалось ей. Она все чаще начинала чувствовать себя эмигранткой в собственной стране. Правда, временами ей вспоминалась бескрайняя, жаркая казахская степь, высокое небо, налитое густой синевой, мираж, играющий где-то вблизи горизонта, неказистые домики геологоразведочной экспедиции, где ей всегда бывали рады... Но все это находилось за тысячи километров от Москвы...

Да и до лета было еще ох как далеко. Так далеко, что порой казалось — оно никогда не наступит, зима не кончится, автобус, которого она поджидает, никогда не придет... Но он приходил, и она взбиралась в него по скользким, слишком высоким для нее ступеням, и выскабливала в мохнатом инее ногтем прозрачный кругляшок, чтобы не пропустить нужную остановку...

«ПУСИК» И «МУСИК»

Рассказ-быль

«...ибо крепка, как смерть, любовь»

Песнь песней

Стоял холодный, дождливый август, длинные белые гребешки бежали по пасмурной, чернильного цвета Балтике. Сидя в сырой комнатке захудалого пансионата, где жила Хая Соломоновна, мы говорили о Крыме. Он был для нас меньше всего географическим понятием. Для Хаи Соломоновны он означал давнюю, сломанную войной жизнь, для меня и Бориса — детство: светлые полянки под высокими, раскидистыми кедрами, аллеи с пунцовыми огнями роз, слепящее, как бы растворенное в воздухе сияние Черного моря... Теперь Хая Соломоновна превратилась в старушку восьмидесяти лет, маленькую, ссохшуюся, но на удивление подвижную, с темными, энергично поблескивающими глазами. Борис, младший ее сын, был крупен телом, грузен, животаст, он служил на танкере-газовозе старшим механиком, и «Канарские острова», «Сингапур» или «Рио-де-Жанейро» звучали в его устах как названия станций подмосковной электрички. С ним приехал его внук Максим, красивый, избалованный мальчик восьми лет — столько было нам с Борисом, когда — в сорок первом — мы расстались... На столике, в сиротской пластмассовой тарелочке, высилась горка припасенных ею для нас румяных булочек — из ближнего кафетерия, и тут же, в такой же пластмассовой вазочке, стояли прекрасные, нежные, цвета бледной зари, розы на горделивых длинных ножках, купленные нами по пути сюда, на базарчике в Булдури, они испускали тонкий аромат, на точеных лепестках брызги дождя казались каплями свежей росы... Но разве могли они сравниться с розами, которые благоухали когда-то в Ливадии?.. Разговаривая о Крыме, мы согревались в этой сумрачной комнате с устойчивым запахом плесени и койками, строго заправленными серыми солдатскими одеялами. Воспоминания наши были грустными, но от них не легко было оторваться.

Надо сказать, в общем и целом память меня не подвела и когда вслед за очередным «а помнишь...» Хая Соломоновна затронула наших ялтинских приятелей Любарских, в ее передаче сохранился почти весь прочерченный мною контур.

— А помнишь, — сказала Хая Соломоновна и лицо ее посветлело, — помнишь, как Юлий Александрович целовал дамам ручку? Хотя в то время, перед войной, никто этого не делал... И я постоянно упрекала Якова Давыдовича. «Ты видишь, Яков, — говорила я ему, — а ты на это не способен!..»

И мы смеялись — и Хая Соломоновна, и Борис, и я, и моя жена. Людей, о которых мы говорили, она знала по моим рассказам, и этого было достаточно, чтобы они и для нее означали отнюдь не пустые имена.

Да, конечно, я хорошо его помнил — сухощавого, стройного Юлия Александровича, с ровным загаром на узком лице, в пенсне, в голубой футболке с белым шнурочком на груди, предупредительного, галантного, с белыми, ровными, один к одному, зубами, особенно заметными, когда он улыбался. Помню, как за столом он в шутку неизменно ухаживал за моей матерью, правда, манеры его в нашем обиходе казались несколько приторными... Помнил я и его жену, Любовь Михайловну, «жгучую брюнетку», как тогда говорили, со смуглыми, цвета спелого персика, щеками, с влажно блестевшими темно-вишневыми глазами... Она бывала весела, шумна и грубовата — рядом с ним.