Я спустился в зал и уже, пока спускался, спиной услышал протяжный, с ленцой, тенорок Артамонова:
— А откуда, собственно, известно, что это мой ребенок?.. Именно — мой?..
Я еще не добрался до своего ряда, когда что-то заставило меня обернуться. И я увидел, как Валя Савельева, бледнее обычного, вскочила и, прижав к груди младенца, плюнула Артамонову в лицо.
Он растерялся. Впервые, возможно, в жизни. Он вытер плевок, утерся краешком рукава.
Обессиленная внезапной вспышкой, Валя Савельева рухнула на стул.
Вскочила Лена. И уже не тихо, не вкрадчиво, а в полный, рвущийся голос, злобно крикнула — через всю сцену — Савельевой:
— Ладно, возьми его! Отдаю его тебе!..
Что-то тигриное, хищное было в ее изогнувшейся, словно готовой к прыжку фигуре.
После собрания, в толчее раздевалки, я увидел Никитину, торопливо натягивающую пальто, попадая и не попадая в рукава... На улице шел дождь, затяжной, осенний, холодный, кто-то напяливал на голову платок, кто-то капюшон, кто-то раскрывал зонт, подняв его над кишащими кругом головами... Я подошел к Лене, но она вырвала из моих рук свое пальто:
— Это все ты, ты, ты... Со своим Сократом... Убирайся, еще замараешься!.. Слышишь?.. Ведь я же — блядь, самая настоящая блядь!..
Она размахнулась, насколько позволяла ей гардеробная сутолока, и залепила мне пощечину. Глаза ее были полны ярости и слез...
Снег падал весь день и — мягкий, нежный — словно таял под нашими подошвами, и было смешное ощущение, будто мы идем не по земле, а по облаку, ступаем по его легкой, воздушной плоти... Заборы, дворы, деревья, низенькие, как бы присевшие на корточки домики, — все было покрыто снегом, окутано дремотной, заглушающей любые звуки тишиной, и так же, как летом, казалось, что здесь совсем другой мир, отделенный от остального какой-то невидимой, достигающей неба стеной...
Женя, похожая на Снегурочку, пряча руки внутри меховой муфточки, шла впереди, отпечатки ее следов тут же застилали пушистые хлопья. Наверное из-за того, что вечерние сумерки уже начинали сгущаться и все вокруг было подернуто сиреневым туманом, я не узнал ни калитки, перед которой она остановилась, ни домика в глубине двора. Женя отрывисто щелкнула задвижкой, открывая калитку, и посторонилась, пропуская меня вперед.
В доме было пусто, холодно и сыро.
— Всех моих пригласили на свадьбу, и они уехали, вернутся только завтра, — сказала Женя, сметая веничком в прихожей снег с ботинок.
— А ты?..
— А я осталась.
— А Варшава?.. Почему ты не у своего варшавянина?..
— А ты что — жалеешь, почему я здесь, а не там?.. — Она передала мне веничек.
— Я не жалею, наоборот... Но, между прочим, это довольно странно: с одной стороны — варшавский журналист, предлагающий руку и сердце... Маршалковская улица... Пани Евгения... Ведь это звучит?.. А с другой — вот эта выстывшая халупа, кучи снега и такой зануда, как я... И это — вместо Варшавы?.. — Я закончил процедуру с веничком и сунул его на прежнее место, за кухонный шкафчик.
— Далась тебе эта Варшава!.. — сердито сверкнула глазами Женя. — А может мне Москва больше нравится!..
— Москва...
— Да, Москва!.. А ты думал — ты?.. — фыркнула она и, громко хлопнув дверью, скрылась в соседней комнате.
Я всегда с достаточной иронией относился к самому себе... Но я не знал, как следовало понимать ее последние слова?.. Для меня было неожиданностью, что она явилась встретить меня на вокзал, хотя, давая телеграмму, я втайне надеялся на это...
— Но ведь ты сама объявила, что скоро... скоро... — начал было я.
— Ты дурак, — оборвала она меня из-за двери. — Чем болтать, лучше пойди принеси дров...
Ее голос напомнил мне своей интонацией тетю Любу.
Никто в жизни не называл меня дураком. Но в устах Жени слово это не звучало оскорбительно, напротив, оно прозвучало весело, добродушно и даже поощрительно, и в темном, сокровенном уголке души моей, куда и сам я не решался заглядывать, будто чиркнули спичкой.
Я вышел и остановился на пол-дороге к сараю — такая кругом стояла тишина. Непроницаемая и прозрачная. Где-то равномерно потюкивал, ковыряя сосну, дятел. С улицы, как сквозь вату, доносились редкие голоса. Тишина обволакивала и бревенчатый, занесенный снегом по самые окна домик, и сарай с непротоптанной к нему дорожкой, и деревца, пригнувшиеся под снежной тяжестью до покрытой пушистыми сугробами земли. Тишина была такая густая, плотная, что ее хотелось потрогать, зачерпнуть, переливать из пригоршни в пригоршню.
И странное чувство владело мной: будто я был причастен к существованию этого двора, этого домика... Под этими деревцами, летом усыпанными антоновкой, я рыхлил землю, возле сарая пилил и колол дрова с дедушкой Мотлом, за врытым в землю столом, застланным сейчас толстым слоем снега, обедал вместе со всеми, пил вишневую настойку... И это было важно само по себе, но всего важнее было то, что поблизости, в нескольких шагах от меня находилась Женя, и не нужны были длинные письма, которые писались на лекциях или в библиотеке, и марки, и почтовые ящики, и сочувственно-равнодушное покачивание головой за окошечком с надписью «До востребования»... Она была здесь, в это было трудно поверить... Но как было в это не поверить, если сама она сначала выглянула из приоткрывшейся, обшитой черным дерматином двери, потом выбежала на крылечко, в одних туфельках и капроне, и, соскочив со ступенек, провалилась чуть не по самый пояс в наметенный возле дома сугроб: