Выбрать главу

— Ничего, — сказал я. — Продолжай.

— Он приезжал в Москву, собирал материалы о жизни советских евреев... И прошлым летом, уже после того, как ты был у нас, прислал мне свой очерк... Или статью... Не знаю, как назвать эту гадость, она печаталась там, у них, в нескольких номерах с продолжением... Я все ему выдала, когда мы встретились в последний раз, назвала лгуном... Знаешь, что мне он ответил?.. «За правду не платят...» Как тебе это нравится?.. — Она продолжала вращать рюмку, не отрывая от нее потемневшего взгляда.

— Мне это не нравится, но он, видимо, прав...

Она вдруг заплакала, слезы двумя дорожками побежали по ее лицу, блестя на выпуклых скулах, на щеках, на подбородке... Женя не замечала их, не утирала — вся она, от рыжей пряди, упавшей на лоб, до выреза на груди, прикрытого наброшенным на плечи платком, была, казалось, охвачена огнем. Глаза ее, две зеленые малахитовые льдинки, плавали — и таяли, и не таяли в нем...

— Какая я дура!.. Ведь я видела, как он скупал в комиссионках норковые шкурки, только не понимала — зачем?..

— Зачем же?..

— Чтобы потом у себя перепродавать!.. Он это называл — «делать коммерцию»!.. Так он заявил мне напоследок... И я могла хоть на минуту поверить такому человеку!..

Я знаю, жестоко так говорить, но при виде ее слез у меня отлегло от сердца.

— Да, я дура... — бормотала она. — Дура...

— Ты просто девчонка... Обыкновенная девчонка, плакса, как все... — Я обнял ее и, утешая, как маленькую, целовал ее мокрое лицо, она не отстранялась.

— Да, я обыкновенная... Я как все... — покорно соглашалась она, не переставая плакать, так соглашаются уличенные в какой-то провинности дети.

— Нет, — сказал я, — неправда... Ты — единственная... Слышишь?.. Единственная...

До того я целовал ее в щеки, в лоб, а тут поцеловал в мягкие, податливые, чуть приоткрытые губы — и она впервые отозвалась на мой поцелуй.

— И давай выпьем, — сказал я. — Ты единственная. Все настоящее существует на свете в единственном экземпляре: Иерусалим, ты, этот вечер...

— Посмотри, — сказала она, зябко потирая ладошку о ладошку и кутая плечи, — что-то прохладно... Не подбросить ли в топку, там должно быть все прогорело...

— Хорошо, — сказал я, смелея с каждой минутой, мы уже выпили две или три рюмки. — Только ты откинь свой платок...

— Он тебе мешает?..

— Да, он мешает мне видеть твои плечи... «Я помню нежность ваших плеч — они застенчивы и чутки...» Это Блок.

— Как-как?..

Я повторил.

— Боже, какой ты фантазер... У меня самые-самые обыкновенные плечи... И вся я — самая обыкновенная... — Она, однако, сбросила платок, метнула его на кушетку и, царственно вскинув голову, повела плечами (они в самом деле были у нее чудесные — неширокие, слегка покатые, плавно скользящие вниз, к рукам. Проступающие спереди косточки ключиц лишь подчеркивали их нежность и хрупкость).

— Можешь любоваться... — усмехнулась она. — Но мы совсем забыли про пирог... Для кого-то ведь я его пекла...

Я подбросил дровишек в почти прогоревшую печь, мы выпили пол-бутылки муската и съели пирог, необычайно вкусный, с мясом, яйцами и жареным луком, но если бы он был начинен гвоздями, я все равно съел бы его с таким же удовольствием — из Жениных рук... Потом мы сидели у жарко пылавшей, гудящей, побулькивающей колонки, перед отворенной дверцей, прижавшись друг к другу, и смотрели в огонь. Еловые поленца вскипали смолой, пахнущей лесом, стреляли искрами, и в глазах у Жени тоже вспыхивали и разгорались яркие звездочки.

Мы сидели и молчали. И было такое чувство, будто я отнюдь не на несколько дней очутился в Москве, досрочно сдав зимнюю сессию, а — насовсем, навсегда, и хоть мы не виделись почти шесть месяцев, начиная с лета, и нам было о чем рассказать, что обсудить, мы могли бы так вот сидеть, не говоря ни слова, поскольку впереди у нас — куча времени, годы, вечность... Мы смотрели в огонь, и я целовал ее пальцы, каждый суставчик, она разрешала, только иногда отнимала от моих губ свою руку, ерошила мои волосы и, тихонько посмеиваясь, повторяла: «Дурачок... Дурачок...»

И еще — ни к селу ни к городу, какими-то лоскутьями, вспоминая то ночную бредятину Сашки Румянцева, то свое залитое кровью пальто, вспоминая, как мы с Аликом пили «токайское» на вокзале, когда, после ареста отца, он уезжал в Москву, — вспоминая все это и многое другое, мельтешившее в моей голове, я чувствовал себя так, словно мы плывем по бушующему океану, где-то за бортом ходят волны, пенными гребнями всплескивая до небес, а мы — в маленькой, уютной, наглухо задраенной каюте, только двое, и даже иллюминатор, в который бьют озверевшие валы, завешен плотной шторкой... Нам было хорошо.