Выбрать главу

— А вы верите в Бога? — спросил Афанасий Павлович, и, так как в тоне его не было ни насмешки, ни высокомерия — одно человеческое любопытство — дядя Влас со всей искренностью развел руками:

— Как вам сказать! Не могу утверждать, что не верю, потому что все доказательства Его небытия меня никогда ни в чем, кроме как в ничтожной самоуверенности человеческого полузнания, не убеждали. Но и не могу сказать, что верю, потому что никогда нигде в жизни и — насколько могу охватить — в истории, не вижу бесспорных Его проявлений… Один дешевый литературный остроумец говорит, что Бог в каждую эпоху проявляется по-своему и в наше время проявляется отсутствием… Это глупо, но здорово… Разум мне говорит, что, даже следуя по линии современной серьезной науки, я упираюсь в Него неизбежно, а сердце вот этой матери, которая с ума сходит от того, что ее сына разорвала в клочья взбесившаяся машина — с Его существованием примирить не умеет…

— Вот вы где скрываетесь, бирюки! — удивилась, входя в комнату, манерная брюнетка: — на дворе такая погода, все гуляют, а вы сидите здесь, как совы. Почему вы не пришли играть со мной в крокет? — набросилась она на Афанасия Павловича: — с моим партнером я ни разу в разбойники не вышла.

С лицом царицы Тамары из популярного издания (она и впрямь звала себя Тамарой, хотя бабка тайком крестила ее Машей, а родители октябрями Владиленой), белотелая, хорошо сложенная, по характеру с установкой на загадочность — она очень нравилась Афансию Павловичу. Ему всегда кружила голову такая подозрительная женственность, как маской прикрывающая тайну, которой собственно нет. Вначале он выставил свою кандидатуру в качестве партнера сезонного романа, и все, как будто, налаживалось, но вдруг — в последние дни совершенно неизвестно почему, брюнетка стала смотреть в другую сторону. На всякий случай в убедительнейших выражениях Афанасий Павлович постарался объяснить, что если б он знал…

— Да-а! Вы не знали… — без особого интереса протянула она и замахнулась на него липовой веточкой, которой пользовалась, как веером. — А вы не можете мне сказать, где товарищ заведующий?

— Как будто пошел к себе в домик, — ответил дядя Влас.

— Хотите — я вас туда провожу? — предложил Афанасий Павлович.

— Да-а. Пожалуйста… Ах, нет — вот он! — вскрикнула брюнетка, стремительно бросаясь в зал, где между колоннами действительно колыхалось в себе уверенное брюшко заведующего.

Дядя Влас, посмеиваясь, смотрел на Афанасия Павловича:

— А похоже, что это я вам свинью подложил!

— То есть — как же это?

— Да вот так же! Это я ей сказал, что угловая комната освобождается раньше срока. Вы только подумайте: бывший будуар княгини, мраморный умывальник, который заведующий не мог перевезти к себе, потому что он вделан в стену; бархатные портьеры и канделябры, которые он тоже оставил в припадке непонятного великодушия… В общем — предмет всеобщей зависти. И вот — с тех пор, где заведующий, там и она.

За чертой

Дул острый северный ветер, взметал по затвердевшему насту дымками и змейками снеговую пыль. Неровной щеткой свисали с крыш сопли сосулек. На покрытом густой узорной изморозью стекле окна в оставшейся, совершенно неизвестно почему, круглой прозрачной дыре видно было, как в провалившемся сугробе, раздавленная оледенелой массой, корчится полумертвая низкорослая сосенка. Одна ее ветка, сломавшись, кривой костью пронзала грязный снег и торчала наружу желтой раной, другая — еле вылезая из обмерзлой норы, бессильно мотала по ветру пучком растопыренной хвои, как будто немеющие пальцы умирающей призывали уже запоздавшую помощь. И о. Афанасий подумал, что — если бы ее увеличить соответственно — вышло бы как раз то дерево отчаяния, на котором мог бы повеситься Иуда…

Впрочем, отчаяние было только там, снаружи, на торфяных болотах и разработках, где под беспощадным ветром обмерзали плохо одетые, плохо накормленные, измочаленные собачьей жизнью люди. С этой стороны окна, в жарко натопленных комнатах лагерной канцелярии, было даже покойно… Даже уютно… И состав подобрался, в общем, приятный. Непосредственно возле окна белела бородка бывшего социал-революционера — «чуда XX века», как он сам себя называл. Выдержав 15 лет принудительных работ и получив, вместе с освобождением, разрешение уехать, правда, не очень далеко, но все же — подальше, эсер остался вольнонаемным. «Податься некуда», — отвечал он любопытным, не вступая в дальнейшие разъяснения. Жил он на вольной квартире в городке, выросшем возле лагеря. Рядом с ним в канцелярии сидел раввин из недавно присоединенных областей. Это был благочестивый добряк, не без анекдотического налета юго-западного края. Он, конечно, не порицал вслух ни правительства, ни распорядков, загнавших его в эту дыру, но — так как находился под счастливой сенью социалистического общества сравнительно недавно — не успел освободиться от известного внутреннего протеста и выражал его своеобразно: все, что казалось ему высококачественным — погоду, бумагу, чернила, дрова, паек — называл «николаевским». У него были за границей дети и родственники. Старший сын открыл зубоврачебный кабинет в Нью-Йорке, младший — фабрику готового платья в Буэнос-Айресе, дочь хорошо вышла замуж в Тель-Авиве. Все — в свое время — звали его к себе и обещали сделать невозможное, лишь бы вытащить отца за границу, но старик — будто бы — упорствовал.