Перейдя к Евангелию, отец Афанасий прежде всего поразился перепроизводству чудес. Ему, как человеку технической эры, чудо казалось скорее атрибутом машины. Если в XIX веке вольнодумцы не верили в магию, то в XX-м они слишком в нее поверили, но только с другой, так сказать, стороны — всякое сверхъестественное явление, в котором не чувствовалось «дыхание интеграла», не убеждало, а — наоборот — отвращало и возмущало отца Афанасия… И все-таки — несмотря на чудеса, нелепицы и бесконечные повторения, из наивного повествования Евангелистов перед отцом Афанасием постепенно выявлялся, для него несколько неожиданный и — в общем — положительный, образ самоотверженного пропагандиста любви и милосердия. В конце концов, если не считать того, что Евангелие могло ослабить классовую бдительность и парализовать волю к борьбе эксплуатируемых масс — ничего остро противоположного интересам трудящихся о. Афанасий в нем не нашел… Безобидные чудачества и только…
Прочтя в первый раз Заповеди Блаженства, о. Афанасий даже рассмеялся: где же это, в условиях капиталистического строя, например, — плачущие утешаются, кроткие наследуют землю, а милосердные бывают помилованы? Пустопорожняя болтовня в пользу бедных!.
Как часто, в последнее время, он засиделся за своими занятиями, и на прозрачной занавеске уже серели рассветные блики. Подойдя к окну, о. Афанасий увидел огромное, пепельно-синее небо, которое, сияя подступающей где-то далеко еще за горизонтом зарей, выгнулось над городом, как щит архангела. Стояла та особенная тишина, когда кажется, что вся природа, лежа ничком, прислушивается к шагам Неизвестного.
Вернувшись к столу, о. Афанасий снова сел за книгу. И вот — то ли от мрения предзаревого света в огромной пустоте за окном, то ли от затаенной ночной жизни многоэтажного дома, еще наполненного путанными видениями временно потерявших контроль над действительностью людей, то от усталости, ослабившей возжи чувств в суровой руке разума — но в процессе нового чтения отцу Афанасию почудилось (или — вернее — показалось, что чудится), будто очень и очень издалека — из-за каких-то сверхкосмических расстояний (хотя вместе с тем — тут же рядом, в комнате), словно не в действительности, а во сне (или даже — в отражении сна, в полупотухшем о нем воспоминании) как будто зазвучала — задышала тихая, тихая музыкальная волна, еле-еле ощутимое эхо никогда неслыханного голоса, убедительного и простого, и — вместе с тем — от всего отрешенного, который проходил над душевным строем отца Афанасия, как магнит над кучей рассыпанных опилок: — „Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся…».
Уже лежа в постели, отец Афанасий все еще раздумывал о Нагорной Проповеди и, наконец, не удержавшись, щелкнул выключателем и снова раскрыл Евангелие, но неземного эха больше не было. Слова представлялись пустыми и неубедительными… Усмехнувшись, отец Афанасий захлопнул книгу, закрыл свет и сразу упал в сон.
Вскоре он стал аккуратно ходить в церковь. Вначале ему было трудно и нестерпимо скучно. Однако, обладая счастливой способностью увлекаться каждым делом, которым вынужден был заниматься, он — мало-помалу — стал следить за богослужением с привычным удовлетворением меломана, в тысячу первый раз слушающего всем известную оперу и отмечающего — из ненасытной коллекционерской жажды — все удачи и неудачи исполнения и постановки. Активные церковники его заметили. С ним познакомились. Его представили настоятелю, в свое время отбывшему длительную ссылку, и отец Афанасий совсем пленил белого, как лунь, похожего на «ветхаго деньми» Саваофа, протоиерея, признавшись ему, что чувствует склонность к священству…