Фронт прошел через городок и, наконец, вступил и в бункер: дверь, которую предусмотрительно не прикрывали до конца, распахнулась от бешеного удара ногой и — на фоне багрового от отдаленных рефлексов, пухлого и плотного дымового облака близкого пожара, облака, как будто нанизанного на огненные нити светящихся пуль, — возникла угрожающая фигура разъяренного бойца. Его слишком широкая каска села набекрень, обмундирование было густо вымазано грязью, а разорванная сверху донизу штанина открывала голое колено, покрытое кровоточащими ссадинами. Держа в одной руке автомат, а в другой гранату, — фигура дикими взъерошенными глазами осматривала поспешно слезающих с нар в тусклом свете ночника французов:
— Кто такие… вашу…?!
— Аlexandre! Alexsandre! — встревоженно загалдели французы. — Иди скорей! Компатриот!
Со смертью в душе (как-никак эмигрант) Александр Петрович вышел из своего угла и объяснил бойцу, что здесь помещаются вывезенные немцами на принудительные работы французы.
Красноармеец еще раз оглядел бункер, как будто проверяя, и показал гранатой на соседнюю дверь:
— А там?
— Женщины работницы, тоже вывезенные принудительно из Польши.
Фигура исчезла, но вскоре перед дверью женщин образовалась очередь стремившихся, по выражению поэта, «звон свой спрятать в мягкое, в женское». Через досчатую перегородку в отделение Александра Петровича донеслись сначала крики, потом плачи и стоны, потом и те и другие стихли, и время от времени слышались только мужские голоса, порой даже не без попыток любовного воркования. Как выяснилось, насиловали только двух, не бывших ни всех моложе, ни всех красивей, но имевших несчастье помещаться всего ближе к двери. Остальных как будто и не было…
Обдумывая впоследствии этот странный факт, Александр Петрович решил, что совестливые бойцы предпочли густо нагадить двум, чем поменьше, но всем. На другой день все кое-как стало утрясаться. Когда одна из девушек с опухшим от слез лицом, передвигая ноги, как драгун после длительного седла, вышла на воздух — на площадку перед бункером — в воротах завода вдруг возник некто, явно из числа ночных посетителей. Лицо несчастной посерело, однако, некто-боец ничего не добивался, а наоборот — положив к ногам своей жертвы трофейные туфли, скромно удалился. Потом так же пришел второй, потом третий — и все с подарками, а один даже привел козу: «Паек у вас, известно, маломочный. Так вот и подкрепление!»
Французы смотрели на все эти явления, как привидение на мышеловку. Их картезианские мозги наглухо заклинились на этом повороте таинственной славянской души. В последней надежде они обращались к своему Александру, но тот лишь пожимал плечами и разводил руками. Уже давно, готовясь к возможным событиям, Александр Петрович твердо решил, что, спасая русскую честь (которой, как он предполагал, придется немало потерпеть), будет всеми силами настаивать перед иностранцами на принципиальном различии между русским и советским человеком.
В первые дни после прихода «компатриотов» он чувствовал себя как общеизвестный турок перед уже отточенным колом: не своей волей, а чужой охотой попал прямо в пасть врагу… Французы, которые своего Александра действительно любили и берегли, как единственную связь с нахлынувшей на них дикой и непонятной «степью» — очень его успокаивали: они, де, разузнали, что — по договору с союзниками — белые эмигранты приравниваются к гражданам тех стран, откуда они вывезены. Хватаясь за соломинку, Александр Петрович старался этому слуху верить, тем более, что в моральной поддержке весьма нуждался: в бункер — за справками или передать распоряжение — стали наведываться разные «чины» и все после двух-трех слов неизменно удивлялись:
— Как хорошо вы говорите по-русски! Вы француз?
Александр Петрович решил, что прямой путь ко всякой цели ближе, и отвечал честно:
— Нет, я русский, но пятнадцать лет проживал во Франции.
На что собеседники — почти без исключения, отвечали улыбкой то равнодушной (лишь бы показать Александру Петровичу, что он правильно понят), то добродушной (дескать, не робей! Ни черта с тобой до самой смерти не случится), то иронической (хе-хе! Положеньице-с!), то саркастической (ага! Дрейфуешь, сукин сын!). Однако были и улыбки загадочные, почти — или совсем — сочувственные. А один не слишком пожилой майор даже схватил руку Александра Петровича и долго жал и тряс ее, видимо, всеми силами удерживаясь, чтобы не сказать то, что ему ужасно сказать хотелось, но относительно чего он смертельно боялся, что не удержится и скажет.