И мир душ человеческих тоже потерял свое субстанциональное единство. Где-то есть еще страны, в которых считается, что старости свойственна мудрость — как осени золото и багрянец, что больше всех достоинств человека заслуживает уважения святость, что храбрый и доблестный враг почтеннее иного друга, и что «каждый гость дарован Богом».
Но уже почти миллиард душ объединяют пророки, наплевавшие старости в бороду, объявившие святость «опиумом для народа», во всяком госте подозревающие шпиона и отрицающие у врага самую возможность какого-либо достоинства, только потому, что это враг… А между теми и другими самодовольно расположился Его Степенство Мещанин, которому одинаково начхать и на святость, и на антисвятость, ибо его единственно интересуют литр красного вина с увесистым бифштексом — для питания, телевизор и кино — для души, усовершенствованный (не деформируется!) тюфяк — для отдохновения и любви и стиральная машина для хорошего настроения его жены.
В старшем классе средней школы Александр Петрович получил наивысшую отметку за сочинение, в котором беспощадно раскрыл и раскритиковал все ничтожество пошлой жизни гоголевских старосветских помещиков. Но прошли многие и не очень «пошлые» годы, и вот Александр Петрович готов на коленях просить у милых старичков — Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича — прощения за то, что так когда-то обидел их память. В самом деле — почему они отрицательные типы? Кому они причинили зло? Кому помешали жить? Кого посадили в тюрьму и на кого донесли? Кого заставляли делать то, что его душе было абсолютно противно и притом хлопать в ладоши и петь осанну гениальному Погонялыцику? Можно ли сказать, что они были мещане, поставившие вещь выше человека, черствые эгоисты? Времена переменились, и взамен жалких «рожденных ползать» старосветских помещиков над миром взмыли увлеченные «битвой жизни» гордые буревестники — и вот Александру Петровичу рекомендуют оставить в покое заведомого предателя и негодяя, потому что вся страна стала негодяйской… Конечно, никакой сознательный гражданин освобожденного от всех капиталистических язв государства не задаст теперь того, столь смешившего гимназистов вопроса, с которым растерянный и убитый Афанасий Иванович обратился к умиравшей Пульхерии Ивановне: «Не хотели бы вы чего-нибудь скушать?»
Не задаст — потому что как быть, если больная согласится: в стране больше нет ни набитых припасами кладовых, ни переполненных товарами лавок, а пока пройдет очередь у кооператива — любая Пульхерия Ивановна, не дождавшись, умрет.
Почему-то вышло так, что всего больше несчастий натворили как раз поставившие своей целью всеобщее счастье. Возможно, что в Человечестве есть какой-то внутренний закон, согласно которому кто-то кого-то обязательно держит за глотку, чтобы кто-то третий мог замаливать всеобщие грехи и призывать к покаянию. Когда он в этом преуспеет — только что разминавшие освобожденные шеи вдруг хватают соседей за манишку уже во имя самого принципа несмятой манишки. И вся история повторяется сначала…
Чувствующие в пальцах сладострастный зуд обычно полагают, что так будет всегда, обладающие горлом, наоборот — склонны говорить, что и это когда-нибудь кончится.
Александр Петрович никак не мог выбрать между теми и другими и, запутавшись в собственной схоластике, вернулся к шкурной злобе дня и ускорил шаги.
23. Снова Кранц
Завернув за угол, он вышел, наконец, на бульвар и сразу же остановился в предельном изумлении: сквозь шумы и грохоты, свойственные даже в ночные часы современной большой улице — щиплющие и дребезжащие звуки донесли до его ушей мелодическую весть о том, что невероятно несвоевременный, как архаический «селакант», хор русских балалаечников разворачивается на эстраде углового кафе. «Бросил своих он товарищей…» — тщательно выводил бас такой густоты и глубины, как будто сам Садко пел с океанского дна. — «Господу Богу помолимся…» — подхватывал благоговейным гулом хор.
Зная привычки и патриотический пафос Секирина, Алексадр Петрович стал внимательно осматривать присутствующих — и вдруг поспешно отступил назад, к стене, в относительную тень: возле тротуара стоял Ситроен с закрытым счетчиком, а за угловым столиком, отвернувшись от оркестра и как бы закрывшись от него рукой, над нетронутым пивом сидел Кранц. Его неподвижные глаза глядели прямо перед собой, но решительно мимо всего, что вокруг находилось… Возможно, что видели они родную, разбойную красавицу — реку. И то, как в ритм заунывной ловецкой песне взмывают стаи чаек над промыслами, как пылают огни заката на пестрых платках работниц, как, белея, подымается к Нижнему стройный теплоход «Минин» и как в розовом дыме умирающего солнца далеко, далеко степь за Волгу ушла…