Немцы валялись внутри кто на полу, кто на лавке. С синими лицами, выпученными глазами и разинутыми ртами — так широко разинутыми, что губы в уголках надорвались. Стояновские смельчаки оторопели — они и подумать не могли, что при первой встрече с врагом им этого врага так жалко станет, по причине мученической его смерти. Только один немчик выжил — молоденький, беленький, нос картошкой. Выполз из-под мертвых тел и ревет. Бабы стояновские смотрели-смотрели и тоже реветь начали. У кого сын на фронте, у кого муж, и этот вроде как убивать их пришел, нелюдь фашистская, а жалко мальчишку — сил нет. Так и не выдали они его, спрятали у кого-то, травами отпаивали, да не отпоили, умер немчик через пару дней. Спать он не мог совсем — всю ночь сидел, пальцем в углы темные тыкал и орал как резаный, по-своему.
Представили все потом как положено: героические, мол, партизаны уничтожили целую роту немцев на подходе к селу Стояново. Вот только партизан в здешних лесах отродясь не водилось.
Ничем не примечательная девочка Серафима родилась в Стоянове на самом излете войны. Отца своего она помнить не могла, хоть и вернулся он с фронта благополучно. Только без ноги, и щека одна точно сжеванная, в черной въевшейся грязи. Но соседки зря Серафиминой матери завидовали — сломался он где-то внутри. Пил, ревел, на дочку Таньку и на жену, забрюхатевшую на радостях, кидался. И шептал, косясь куда-то вниз, что в полевом госпитале к нему, когда ногу оперировали, фрица мертвого случайно пришили. И куда он ни пойдет, фриц за ним тащится, зубы скалит — губы-то ему пожгло, все лицо пожгло, только зубы остались и глаза — светлые-светлые, наглые. Ночами безногий мутузил кулаками воздух, кидался всем, что подвернется, в натопленную жилую тьму:
— Сгинь, белоглазый!
И только дед Митрий умел сына озверевшего кое-как успокоить. Говорил, что фриц-то не страшный, безобидный, в общем, фриц сопляк совсем, и не будет же он вечно за солдатом Красной армии таскаться — не выдержит, да и отвалится.
Не выдержал сам Серафимин отец. Приковылял однажды в дровяной сарай да и отрубил себе культю, к которой, как ему чудилось, мертвый немец пришит был. Повредил в ноге какой-то важный сосуд и истек кровью. Но умер радостно, улыбался с таким облегчением, точно наконец победил, и муки его кончились, и твердил:
— Ушел, ушел белоглазый…
А на следующий день после смерти отца Серафима на свет пожаловала, раньше срока. Мать ее в бане родила — как прихватило, так и ушла туда тихонько, подальше от покойника и хлопот вокруг него. И не позвала с собой никого, как положено, чтобы банница ребенка не подменила.
Нехорошо все это было. Приходили стояновские бабки-шептуньи посмотреть на девочку, беспокоились — мало ли кто мог через отцовскую кровь да без пригляда явиться. И так обезлюдело Стояново, плохо жило, голодно и совсем беззащитным стало перед теми, кто вокруг обитал. Бабки говорили, что и в лесу, и в реке, и в поле, и в домах даже — везде кто-то живет, и никак с этими жителями не сладить, только соседствовать можно, и то по правилам определенным, и не человек эти правила назначает. Не были странные соседи ни добрыми, ни злыми, потому что сердца не имели, души человечьей. От таких всего можно ждать.
И в глаза младенцу заглядывали — искали, есть ли «мясо» в уголках, и пальчик кололи, а дед Митрий лично топором замахивался, будто ударит вот-вот — этого подменыши больше всего боялись, превращались сразу обратно кто в полено, кто в веник. Девочка исправно, звонко вопила, мать рыдала и просилась покормить ребеночка, даже молчаливая обычно Танька присоединилась к общему реву. Никаких плохих знаков не обнаружили. Окрестили девочку Серафимой, чтобы чистая сила вместе с ней на имя откликалась, и успокоились.
Между селом и рекой было в те годы большое поле. Засевали его рожью, и поле спасало Стояново в голодные времена. И в засуху, и в войну, когда пахали кое-как оставшиеся в селе бабы с детьми, и в злые високосные годы, когда то заморозками било, то градом, поле все равно приносило урожай. Поговаривали, конечно, что есть на то своя причина, и лучше простому человеку ее не знать. У поля даже свой зарок был — не показываться там в полдень. Успели не успели до полудня работу закончить — уходите, не оглядывайтесь, потом вернетесь, когда солнце чуть спадет. А детям на поле соваться и вовсе было запрещено. Их пугали старинной, но безотказной историей про Назарку с Макаркой, которые в полдень пошли в рожь играть и сгинули, ни косточки от них не нашли, а только праха горстку, дунули — рассыпалась.