Выбрать главу

— Почему выбрали меня, а? Догадайтесь. Я же высокий был. Да-а. Метр восемьдесят четыре.

Смоктуновский улыбается, встает из-за стола, расправляет грудь, убирает сутулость. Мы становимся в затылок друг к другу, меряемся ростом. Тело его, распрямившись, потрясающе растет на глазах, как в фильме «Берегись автомобиля», — какая-то другая сторона странности и гениальности его организма.

Он прошел на войне все, что мог пройти сержант. В том числе плен — под Каменец-Подольским, больше месяца плена.

— Кормили баландой, в которой вместе с кишками болтался, извините, кал животных. К нам приходили немецкие агитаторы, звали в армию Власова. Угощали шоколадом. После каждого визита с ними уходило не меньше взвода. Человек 20-30. Я бежал из лагеря, когда нас вели к печам, сжигать. Спрятался под мостом.

Мы размышляем о том, как повернулась бы война, если бы немцы не совершили огромную ошибку, уничтожая наших пленных.

— Это не ошибка. Это их Бог так направил. Бог есть, вы знаете? Я ведь пропал без вести, и тетка Надя в Красноярске, которая меня воспитывала, ослепла от слез. Это она потом благословила меня в артисты, это ведь не считалось у нас профессией, было даже чем-то зазорным. Но тетка Надя сказала: «Если нравится — иди».

Иннокентий Михайлович чувствовал неловкость за фронтовой снимок.

— Знаете, кто воевал, кто на передовой… тому, знаете, не до фотографирования было.

Смоктуновский в войну с передовой не уходил.

Этот фронтовой снимок его — единственный.

Двор

Главное несоответствие гражданского человека и его места на войне — там надо убивать. Кеша — восемнадцатилетний, нескладный, застенчивый юноша.

Драгоценную рукопись военных воспоминаний Смоктуновский доверил мне. Документальная повесть называлась «Двор» — по месту действия. В польской деревеньке немецкие артиллеристы обстреливали их, точнее — расстреливали.

«Всех нас было человек 150 или немногим больше, тогда же казалось — около двухсот, и в том невольном преувеличении повинно, пожалуй, простое чувство самосохранения…»

Они были окружены, и «всей жизни оставалось каких-нибудь 2-3 часа».

Немцы били прицельно. Двухэтажный кирпичный дом казался хрупкой декорацией. Те, кто не был убит, неподвижно ждали смерти. Один лишь молоденький, худосочный сержант Смоктуновский пытался помочь раненым, его отгоняли.

«— Эй, солдат… не мучь его, видишь, он отходит…

— Я хотел помочь ему!..

— В этом помогать не надо.

У бедняги были сорваны все нижние ребра с правой стороны груди, да, собственно, она вся была срезана, открыта, зияла огромная темная дыра, и при вдохе темно-синяя, с перламутровым отливом плевра легкого, клокоча и хлюпая, выходила неровными, скользкими вздутиями наружу.

Он поднял дикие глаза и, хлюпая легкими, остановился взглядом на мне.

— Ты перевяжи, — прохрипел он.

Автоматные очереди, истерически захлебываясь в шальном азарте, прорезали окна и двери.

Ночь уступила место страшному карнавалу».

Мы никогда не сможем представить Смоктуновского таким — в крови и грязи, с автоматом и гранатами. Атаку они отбили. Ждали новой.

«Прибитые тишиной, мы ждали рассвета, наивно надеясь, что его приход избавит нас от предстоящей, заведомо обреченной схватки.

Дело в том, что нас осталось четверо».

Из ста пятидесяти!

Домой, в Красноярск, было отправлено извещение: «Ваш сын, Смоктуновский Иннокентий Михайлович… пропал без вести».

В середине восьмидесятых, сорок два года спустя, Иннокентий Михайлович отправился в Польшу, на места боев. Не без труда разыскал деревеньку и страшный двор, где его почти убили. Бродил по двору, пытался вспомнить имена.

«Он лежал пластом, вроде продолжая стоять по команде «смирно». Или: «Теперь Егоров был непривычно спокоен, лежал под шинелью на животе с закрытыми глазами, будто все еще продолжая прислушиваться к боли внутри».

Читая эти высокие строки о мертвых товарищах, я вспоминаю Андрея Платонова. Помните гибель машиниста в «Происхождении мастера»: «Кровь была такая красная и молодая, а сам машинист-наставник такой седой и старый, будто внутри он был еще ребенком»?