«Мы отцу все прощали. Потому что была жива мама, которая терпеливо ждала, что отец постареет и остепенится. Теперь мамы не стало, и только мы, дочери, можем и должны защитить её память. Мы смогли доказать при помощи советского закона равноправие своей матери. Это он получает от неё долю, а не она, «голытьба», жила за его счет… Да, мы с отцом все одинаковые и равноправные её наследники».
Кончено трудное письмо. И ещё раз заново пережила все. Сколько раз ей так казалось — пережила, и хватит об этом. Да, видно, никогда не оборвётся в ней прожитое. На базаре, увидев ягоды, она уже не может торговаться: или берёт как есть, или не берёт. А когда проезжает летом на поезде и вдруг видит за окном нетронутые заливные луга, сердце начинает щемить. Становится странно, что вот косить уже ей больше никогда не надо, некому… И становится ещё грустно, как будто это растёт ни для кого. Пропадёт.
Пока я до избы Колдуненко добрался, людей послушать успел. Соседка Ольга Ильинична Иванова 30 лет Колдуненко знает.
«Худой Костя, честно скажу, худой. После смерти Шуры сидел тут у нас на крыльце: «Жениться, говорит, надо». «Костя-ты-Костя, дурак ты большеносый,— это я ему говорю,— как же это ты, девять дней ведь ещё не прошло?» …Болела Шура, в Луге была, в больнице. Костя один только раз пришёл: ну что ты тут? Чего тебе надо? Она на него посмотрела и заплакала: ничего мне не надо. Все хорошо. На самом-то деле надо было ей гребешок купить. Для головы. Но подумала-подумала: лучше я медсестру попрошу. Это ведь пятьдесят лет вместе: не надо, говорит, мне ничего».
Ещё я нянечку больничную встретил, Евгению Константиновну Асанову. Она рассказывала другим нянечкам и сестрам, а я слушал: — Был ли он у нас, в больнице? А-а, был. Пришёл, когда умерла. Он вроде заплакал. Главврач и разрешил, поди, говорит мне, покажи её, пусть, говорит, посмотрит её, простится. Можно было смотреть-то, можно: она хорошая осталась, покойница, — чистая, красивая. Он, это… вроде как собрался заплакать, я ему крикнула: нечего, говорю, притворяться. Ну, у меня язык-то! Надо было, говорю, плакать, когда она, красавица, живая была, а ты к Маруське ходил. Полгода у неё жил… Выпивает новая-то. А чего ей — молодая.
В этот вечер Колдуненко играл мне на баяне. Семьдесят лет почти ему, а меха раздвигает сильно, широко. Хороший у него баян. Только вместо одной перламутровой кнопки пуговица приделана: то ли от брюк, то ли от рубашки.
— С десяти лет на свадьбах. Я и в городе могу играть.
— Хорошо он у меня играет, — это подаёт голос Клава. Голос у неё низкий и хриплый.
— Вообще я сейчас не играю, — спохватывается он, — траур у нас с женой по моей бывшей и по Клавиному мужу. У неё тоже года ещё не прошло.
Клава выжидательно смотрит на меня, знаю ли я что о ней? Знаю ли, что она уехала в отпуск, а мужа оставила в Ленинграде одного, больного. Вернулась, а он уже несколько дней как умер. Так и лежал один в пустой квартире. Знаю ли, что она, цветущая, розовощёкая женщина, уволилась с фабрики, где сколачивала ящики, и сказала подругам, что будто бы в Москву к сестрам едет, сдала квартиру студенткам за 50 рублей и приехала в деревню к старику. И вот все лето играет он звонко на гармони, а она громко, во весь голос поёт. Гуляют.
— Тут про меня разное болтают, — говорит она хрипловато,— что, мол, платья его бывшей продаю. Проживаем, мол. Да что продавать-то? Вот они…— она открывает комод и выбрасывает по одному. — Ситчик… А у меня в Ленинграде дома — нейлон, шелк, приёмник, телевизор, ванная из кафеля. Я сама — самостоятельная. — И уже к старику Колдуненко: — Что же твоя бывшая-то, платья себе хорошего не справила? Ситчик…
— Какая ни есть, а мануфактура, — бормочет он, вспомнив, что и за это деньги плачены.
— Тоже раскрасавица… Не могла дочку уберечь, в Германию отдала, — зло бросает Клава и выходит. А я прошу показать фотографию Шуры. Он долго роется в ящиках, находит.
— Да-а, красота-то в самом деле редкостная!.. — говорю я. — Давно со стены-то сняли?
Из-за двери старика зовёт Клава, видно, стояла тут под дверью. «Завтра же изорву все твои фотографии, — слышу я её свистящий шепот, — завтра же…»
Он возвращается, жалуется на жизнь, на дочек, на районный и областной суды, на Шуру.
— Она от полноты своей погибла. Что она, измученная была? Нет, шесть пудов весила. А я? Вот,— он втянул щеки, — шестьдесят килограмм, и все живу.
— Красавица была,— снова вспоминаю я.
— За таким-то мужем можно быть красивой. Барствовала…
И красоту её неписаную, природную обернул себе же в достоинство. Вернулась Клава: