И мы все снова часто задышали, пригвожденные к месту, словно нас оглушили из какого-нибудь чудовищного парапистолета.
– Хочу поскорее вырасти, – ляпнул я. – Хочу поскорее вырасти, чтобы полететь на такой ракете.
Я прикусил губу. Куда мне, зеленому юнцу; к тому же на космические работы по заявлению не принимают. Жди, пока тебя не отберут. Отберут.
Наконец кто-то, кажется Сидни, сказал:
– Ладно, теперь айда на телешоу.
Все согласились – все, кроме Прайори и меня. Мы сказали «нет», и ребята ушли, заливаясь хохотом и разговаривая, только мы с Прайори остались смотреть на то место, где недавно стоял космический корабль.
Он отбил нам вкус ко всему остальному, этот старт.
Из-за него я в понедельник провалил семантику.
И мне было совершенно наплевать.
В такие минуты я говорил спасибо тому, кто придумал концентраты. Когда у вас вместо желудка ком нервов, меньше всего тянет сесть за стол и расправиться с обедом из трех блюд. Без аппетита несколько таблеток концентрата отлично заменяли и первое, и второе, и третье.
Все дни напролет и до поздней ночи меня неотступно, упорно преследовала одна и та же мысль. Дошло до того, что я каждую ночь должен был прибегать к снотворному массажу в сочетании с тихими мелодиями Чайковского, чтобы хоть ненадолго сомкнуть веки.
– Помилуйте, молодой человек, – сказал в тот понедельник мой учитель, – если это будет продолжаться, придется на следующем заседании психологического комитета снизить вам общую оценку.
– Простите, – ответил я.
Он пристально посмотрел на меня:
– У вас какой-то затор в голове? Очевидно, что-то совсем простое, и притом осознанное.
Я поежился.
– Верно, сэр, осознанное, но никак не простое. А очень даже сложное. Но, в общем-то, можно сказать одним словом – ракеты…
Он улыбнулся:
– Р – значит ракета, так что ли?
– Вот именно, сэр, что-то вроде этого.
– Но мы не можем допустить, молодой человек, чтобы это отражалось на вашей успеваемости.
– По-вашему, сэр, меня надо подвергнуть гипнотическому внушению?
– Нет-нет. – Учитель перебрал листки, вверху которых большими буквами была написана моя фамилия.
У меня все сжалось под ложечкой. Он опять посмотрел на меня:
– Вы ведь у нас, Кристофер, первый номер в классе, фаворит, так сказать.
Он закрыл глаза, раздумывая.
– Тут надо основательно поразмыслить, – закончил он. Похлопал меня по плечу и добавил: – Ладно, продолжайте заниматься. И не надо горевать.
Он отошел от меня.
Я попробовал сосредоточиться на занятиях, но не мог. До конца уроков учитель все посматривал на меня, листал мой табель и задумчиво покусывал губы. Часов около двух он набрал какой-то номер на своем аудиофоне и минут пять с кем-то разговаривал.
Я не мог расслышать, что он говорил.
Но когда он положил трубку на место, то очень-очень странно поглядел на меня.
Зависть, и восторг, и сожаление – все смешалось вместе в этом взгляде. Немножко грусти и много радости. Да, выразительные были глаза.
Я сидел и не знал, смеяться мне или плакать.
В тот день мы с Ральфом Прайори улизнули пораньше из школы домой. Я рассказал Ральфу, что приключилось, и он насупился: такая у него привычка.
Я встревожился. И мы принялись вместе подстегивать эту тревогу.
– Ты что, Крис, думаешь, тебя куда-нибудь отправят?
Кабина монорельсовой зашипела. Это была наша остановка. Мы вышли. И медленно зашагали к дому.
– Не знаю, – ответил я.
– Это было бы свинство, – сказал Ральф.
– Может быть, мне нужно пойти к психиатру, чтобы он прочистил мне мозги, Ральф? Так ведь тоже нельзя – чтобы учеба кувырком летела.
У моего дома мы остановились и долго глядели на небо. Тут Ральф сказал одну странную вещь:
– Днем нету звезд, а мы их все равно видим, правда ведь, Крис?
– Правда, – сказал я. – Видим.
– Мы будем держаться заодно, идет, Крис? Не могут они, черт бы их взял, убирать тебя сейчас из школы. Мы друзья. Это было бы несправедливо.
Я ничего не ответил, потому что горло мое плотно закупорил ком.
– Что у тебя с глазами? – спросил Прайори.
– А, ничего, слишком долго на солнце глядел. Пошли в дом, Ральф.
Мы ухали под струями воды в душевой, но как-то без особого воодушевления, даже когда пустили ледяную воду.
Пока мы стояли в сушилке, обдуваемые горячим воздухом, я усиленно размышлял. Литература, рассуждал я, полным-полна людей, которые сражаются с суровыми, непримиримыми противниками. Мозг, мышцы – все обращают на борьбу против всяких препон, пока не победят или сами не проиграют. Но ведь у меня-то никаких признаков внешнего конфликта. То, что меня грызет острыми зубами, грызет изнутри, и, кроме меня, только врач-психолог разглядит все мои царапины. Конечно, мне от этого ничуть не легче.
– Ральф, – сказал я, когда мы начали одеваться, – я влип в войну.
– Ты один? – спросил он.
– Я не могу тебя впутывать, – объяснил я. – Потому что это совсем личное дело. Сколько раз мама говорила: «Крис, не ешь так много, у тебя глаза больше желудка»?
– Миллион раз.
– Два миллиона. А теперь перефразируем это, Ральф. Скажем иначе: «Не фантазируй так много, Крис, твое воображение чересчур велико для твоего тела». Так вот, война идет между воображением и телом, которое не может за ним поспевать.
Прайори сдержанно кивнул:
– Я тебя понял, Кристофер. Понял то, что ты говоришь про личную войну. В этом смысле во мне тоже идет война.
– Знаю, – сказал я. – У других ребят, так мне кажется, это пройдет. Но у нас с тобой, Ральф, по-моему, это никогда не пройдет. По-моему, мы будем ждать все время.
Мы устроились под солнцем на крыше дома, разложили тетрадки и принялись за домашние задания. У Прайори ничего не выходило. У меня тоже. Прайори сказал вслух то, чего я не мог собраться с духом выговорить.
– Крис, Комитет космонавтики отбирает людей. Желающие не подают заявлений. Они ждут.
– Знаю.
– Ждут с того дня, когда у них впервые замрет сердце при виде Лунной ракеты, ждут годами, из месяца в месяц все надеются, что в одно прекрасное утро спустится с неба голубой вертолет, сядет на газоне у них в саду, из кабины вылезет аккуратный, подтянутый пилот, стремительно поднимется на крыльцо и нажмет кнопку звонка. Этого вертолета ждут, пока не исполнится двадцать один год. А в двадцать первый день рождения выпивают бокал-другой вина и с громким смехом небрежно бросают: дескать, ну и черт с ним, не очень-то и нужно.
Мы посидели молча, взвешивая всю тяжесть его слов. Сидели и молчали. Но вот он снова заговорил:
– Я не хочу так разочаровываться, Крис. Мне пятнадцать лет, как и тебе. Но если мне исполнится двадцать один, а в дверь нашего интерната, где я живу, так и не позвонит космонавт, я…
– Знаю, – сказал я, – знаю. Я разговаривал с такими, которые прождали впустую. Если так случится с нами, Ральф, тогда… тогда мы выпьем вместе, а потом пойдем и наймемся в грузчики на транспортную ракету Европейской линии.
Ральф сжался и побледнел.
– В грузчики…
Кто-то быстро и мягко прошел по крыльцу, и мы увидели мою маму. Я улыбнулся:
– Здорово, леди!
– Здравствуй. Здравствуй, Ральф.
– Здравствуйте, Джен.
Глядя на нее, никто не дал бы ей больше двадцати пяти – двадцати шести лет, хотя она произвела на свет и вырастила меня и уже далеко не первый год служила в Государственном статистическом управлении. Тонкая, изящная, улыбчивая: я представлял себе, как сильно должен был любить ее отец, когда он был жив. Да, у меня хоть мама есть. Бедняга Ральф воспитывался в интернате…
Джен подошла к нам и положила ладонь на лоб Ральфа.
– Что-то ты плохо выглядишь, – сказала она. – Что-нибудь неладно?
Ральф изобразил улыбку:
– Нет-нет, все в порядке.
Джен не нуждалась в подсказке.
– Оставайся ночевать у нас, Прайори, – предложила она. – Нам тебя недостает. Верно ведь, Крис?