О любви к Родине, как о чувстве большом и интимном, требующем дел, а не слов, В. И. редко высказывался громко. Но сквозь все его письма этих лет проходит одно слово -- Москва. Он представлял себе, что с возвращением в Москву "нельзя же будет продолжать старое, т. е. во всяком случае теперешнее,-- как писал он 7 февраля 1923 года Вл. И. Немировичу-Данченко,-- а надо попытаться начинать какое-то новое дело". "Не представляю себе,-- писал он,-- чтобы мы приехали и продолжали бы играть то, что мы играли сейчас, и так, как мы это играем сейчас". Ему хотелось "в какой-то новой работе обрести веру в себя и этим путем внутренне обновиться самим и обновить и очистить атмосферу театра". Он был убежден, что в этой работе необходима помощь Владимира Ивановича. Он твердо знал, что театру нужна какая-то "опора", какая-то "живая вода", что театр если и вышел из идейного тупика, то пока еще на деле этого не обнаружил. Годы отрыва от Москвы сосредоточили мысли Качалова на вопросе о пути советского театра.
Для тех, кто близко знал Качалова, самым мощным впечатлением от его личности было впечатление непрерывного, интенсивного движения, человеческого и творческого роста. Прислушиваться к этому движению жизни в народе, в товарищах, в себе и в самом театре было его неиссякающей потребностью. Исключительно скромный и требовательный к себе, он даже не сознавал, в какой степени он жил подлинной жизнью своего народа и в какой мере чувствовал свою ответственность перед страной. Он хотел видеть Художественный театр сильным и крепким, но сознавал, что новые пути в искусстве им еще не нащупаны. В. И. не умел не быть правдивым и по отношению к себе, и по отношению к товарищам. "Разлюбил я наш теперешний театр в поездке,-- писал он Немировичу-Данченко в том же письме.-- Много он теряет при "экспорте", хотя в то же время напоминает банку с консервами. Когда на сцене раскрывается эта банка, это еще не так плохо и для нетребовательного вкуса даже приемлемо: аромата и свежести нет, но для широкого употребления еще может сойти. А вот когда мы сами, промеж себя, поближе заглянем в эту банку, то уже делается неловко и грустно, и мы отворачиваемся от банки и друг от друга". В том же письме Качалов признавал, что ему "хочется зацепиться за что-то свое, живое, выскочить из круга теней".
В суматохе американских гастролей и во время летнего отдыха в Европе он думал о том же. В письме того же года Вл. И. Немировичу-Данченко он говорит: "Самое важное, чтобы было между нами соглашение в главнейшем, _к_у_д_а_ _д_о_л_ж_е_н_ _б_ы_т_ь_ _н_а_п_р_а_в_л_е_н_ _т_р_у_д". Качалов считал, что театр должен "прочитывать авторскую душу своим собственным "содержанием", "всем богатством своей созвучно автору настроенной и хорошо распаханной души", "быть богатым душой в большей степени, чем всяким имуществом, всяким инвентарем". Он еще не находил свежего драматургического материала для реалистического искусства советской эпохи. Ему еще рисовался пока какой-то монументальный классический репертуар. Он видел в роли Лира Станиславского и Леонидова, в "Отелло" -- Леонидова -- Отелло и себя -- Яго. Он думал о "Макбете", "Эдипе", "Грозе", "Лесе", о "милом лике Чехова" в одной-двух постановках. Он мечтал о "большой дружной работе" и верил, что тогда театр оживет. "Тем более,-- писал он Немировичу-Данченко в том же письме,-- мастера мы все недурные, формой владеем, воспитаны хорошо (алаверды к Вам), вкус у нас выше среднего. "Подсказать" Вам, навести Вас на открытие или счастливую находку едва ли сможем, но сами понять и сделать можем еще многое. Словом, материал не безнадежный, по-моему... Вы оба -- самые большие люди театра, каких я только встречал на своем веку. Оба обладаете громадными достоинствами и умами, и талантами, и энергией, и серьезностью, и эти качества вас соединяют".
Вторую половину лета Качалов с семьей отдыхал в тишине немецкой деревни, в Гарце, у подножья Брокена. "Гарц -- это самая гористая и лесистая местность в самой середине Германии,-- писал он в июле 1923 года,-- и наша деревушка Schierke в самой высокой части Гарца: четыре часа вскарабкивается маленький поездишко по спиралям гор. Воздух, правда, необыкновенный. Давно уже таким воздухом не дышал, пожалуй, со времен Синих Камней Кисловодска. Что-то похожее по воздуху было еще около Тифлиса. Воздух и тишина. Говорят, это были любимые места Гёте, и в нашей Schierke есть Goethehaus, где он писал вторую часть "Фауста". Тишина, потому что деревушка расползлась по горе, рассыпалась отдельными домиками, и никаких жителей не видно и не слышно. Шумно и противно только в отеле, где мы живем (здесь всего три отеля). Конечно, оркестр, фокстрот и все прочее, но вышел из отеля -- и лес, воздух и тишина безлюдия. Даже на балконе у нас с Димкой, где я пишу тебе сейчас, не слышно никаких отельных звуков и не видно никаких рож. Видно только проходящее стадо коров, большое, я думаю, около 100 штук. У каждой коровы по громадному колокольцу на шее. Минут двадцать слышен этот звон стада,-- немцы называют его "Damen-Kapelle" {Дамский оркестр.} -- по утрам в 7-м часу и по вечерам".
Отдых от работы продолжался два месяца -- до начала августа. Август и сентябрь прошли в репетициях. Октябрь играли в Европе. С ноября -- второй американский сезон. О весне 1924 года В. И. писал решительно, что "во всяком случае -- уже без всякой Европы" прямо поедет в Москву и будущее лето будет проводить в Москве или под Москвой.
Перед Америкой играли в Париже. Сезон был очень напряженный. Качалов играл Иванова, Вершинина, Тузенбаха, Гаева, Ивана Карамазова и даже "тряхнул стариной" -- раз сыграл Глумова. Свободен был только в "Хозяйке гостиницы", которая прошла один раз, и в "Федоре", на которого у В. И. не хватало сил. О парижском сезоне остались приятные воспоминания. "Иванова играл по-другому,-- писал он.-- Говорят, много лучше, чем раньше. Говорят, удалось дать почувствовать в нем недавнего большого, сильного, широкого ("песни пел да рассказывал небылицы",-- вспоминает Сарра,-- или "начнет говорить, так глаза у него, как уголья") человека с полетом, с индивидуальностью. А теперь, сломленный, он не кисляй, не нюня, а замкнут, застыл, как-то сухо страдает, больше внутренне озадачен и удивляется, чем жалуется. Говорят, я теперь больше внушаю уважения, чем жалости. У меня самый строгий судья, не принимающий многих моих ролей, это Марья Петровна {М. П. Лилина.}. Она была мной довольна. За Ивана Карамазова я слышал от французов и от русских такие похвалы, каких, пожалуй, раньше не слыхал, даже как-то неловко рассказывать. Сил хватало, как ни странно".
"Спасибо за описание похорон Эфроса,-- писал он в ноябре.-- Мне очень трудно привыкнуть к мысли, что его нет. Я любил его нежно, любовался и радовался на его душу".
В Нью-Йорке В. И. усиленно репетировал Штокмана, от которого все-таки не удалось отделаться. С декабря 1923 года стал играть "с успехом и даже удовольствием": "Ей-богу, пьеса нескучная, довольно ловкая и даже занимательная. Я ее хорошо сократил, сжал, выкинул много лишних разговоров...".
23 декабря началась поездка по другим городам -- Вашингтон, Питтсбург, Кливленд, Чикаго, Детройт, Филадельфия. О Питтсбурге В. И. сообщал: "Огромный город, но безнадежно американский. В нем умерла на днях, уже после нас, Дузе -- в номере того же отеля, где жили мы". В Нью-Йорке у Василия Ивановича было несколько концертов. От выступления в Париже на обратном пути он отказался.