Была так неизбежна благодать и так близка большая ласка бога, что прядь со лба-чтоб легче целовать я убирала и спала глубоко.
Как будто бы надолго, на века, я углублялась в землю и деревья. Никто не знал, как мука велика за дверью моего уединенья.
НОчЬ
Уже рассвет темнеет с трех сторон, а все руке недостает отваги, чтобы пробиться к белизне бумаги сквозь воздух, затвердевший над столом.
Как непреклонно честный разум мой стыдится своего несовершенства, не допускает руку до блаженства затеять ямб в беспечности былой!
Меж тем, когда полна значенья тьма, ожог во лбу от выдумки неточной, мощь кофеина и азарт полночный легко принять за остроту ума.
Но, видно, впрямь велик и невредим рассудок мой в безумье этих бдений, раз возбужденье, жаркое, как гений, он все ж не счел достоинством своим.
Ужель грешно своей беды не знать! Соблазн так сладок, так невинна малость нарушить этой ночи безымянность и все, что в ней, по имени назвать.
Пока руке бездействовать велю, любой предмет глядит с кокетством женским, красуется, следит за каждым жестом, нацеленным ему воздать хвалу.
Уверенный, что мной уже любим, бубнит и клянчит голосок предмета, его душа желает быть воспета, и непременно голосом моим.
Как я хочу благодарить свечу, любимый свет ее предать огласке и предоставить неусыпной ласке эпитетов! Но я опять молчу.
Какая боль - под пыткой немоты все ж не признаться ни единым словом в красе всего, на что зрачком суровым любовь моя глядит из темноты!
Чего стыжусь? Зачем я не вольна в пустом дому, средь снежного разлива, писать не хорошо, но справедливо про дом, про снег, про синеву окна?
Не дай мне бог бесстыдства пред листом бумаги, беззащитной предо мною, пред ясной и бесхитростной свечою, перед моим, плывущим в сон, лицом.
ПЛОХАЯ ВЕСНА
Пока клялись беспечные снега блистать и стыть с прилежностью металла, пока пуховой шали не сняла та девочка, которая мечтала склонить к плечу оранжевый берет,
пустить на волю локти и колени, чтоб не ходить, но совершать балет хожденья по оттаявшей аллее, пока апрель не затевал возни, угодной насекомым и растеньям, взяв на себя несчастный труд весны, безумцем становился неврастеник.
Среди гардин зимы, среди гордынь сугробов, ледоколов, конькобежцев он гнев весны претерпевал один, став жертвою ее причуд и бешенств.
Он так поспешно окна открывал, как будто смерть предпочитал неволе, как будто бинт от кожи отрывал, не устояв перед соблазном боли.
Что было с ним, сорвавшим жалюзи? То ль сильный дух велел искать исхода, то ль слабость щитовидной железы выпрашивала горьких лакомств йода?
Он сам не знал, чьи силы, чьи труды владеют им. Но говорят преданья, что, ринувшись на поиски беды, как выгоды, он возжелал страданья.
Он закричал: - Грешна моя судьба! Не гений я! И, стало быть, впустую, гордясь огромной выпуклостью лба, лелеял я лишь опухоль слепую!
Он стал бояться перьев и чернил. Он говорил в отчаянной отваге: - О господи! Твой худший ученик я никогда не оскверню бумаги.
Он сделался неистов и угрюм. Он все отринул, что грозит блаженством. Желал он мукой обострить свой ум, побрезговав его несовершенством.
В груди птенцы пищали: не хотим! Гнушаясь их красою бесполезной, вбивал он алкоголь и никотин в их слабый зев, словно сапог железный.
И проклял он родимый дом и сад, сказав: - Как страшно просыпаться утром! Как жжется этот раскаленный ад, который именуется уютом!
Он жил в чужом дому, в чужом саду и, тем платил хозяйке любопытной, что, голый и огромный, на виду у всех вершил свой пир кровопролитный.
Ему давали пищи и питья, шептались меж собой, но не корили затем, что жутким будням их бытья он приходился праздником корриды.
Он то в пустой пельменной горевал, то пил коньяк в гостиных полусвета и понимал, что это - гонорар за представленье: странности поэта.
Ему за то и подают обед, который он с охотою съедает, что гостья, умница, искусствовед, имеет право молвить: - Он страдает!
И он страдал. Об острие угла разбил он лоб, казня его ничтожность, но не обрел достоинства ума и не изведал истин непреложность.
Проснувшись ночью в серых простынях, он клял дурного мозга неприличье, и высоко над ним плыл Пастернак в опрятности и простоте величья.
Он снял портрет и тем отверг упрек в проступке суеты и нетерпенья. Виновен ли немой, что он не мог использовать гортань для песнопенья?
Его встречали в чайных и пивных, на площадях и на скамьях вокзала. И, наконец, он головой поник и так сказал (вернее, я сказала):
- Друзья мои, мне минет тридцать лет, увы, итог тридцатилетья скуден. Мой подвиг одиночества нелеп, и суд мой над собою безрассуден.
Бог точно знал, кому какая честь, мне лишь одна, не много и не мало: всегда пребуду только тем, что есть, пока не стану тем, чего не стало.
Так в чем же смысл и польза этих мук, привнесших в кожу белый шрам ожога? Уверен в том, что мимолетный звук мне явится, и я скажу: так много? Затем свечу зажгу, перо возьму, судьбе моей воздам благодаренье, припомню эту бедную весну и напишу о ней стихотворенье.
x x x
Я думаю: как я была глупа, когда стыдилась собственного лба зачем он так от гения свободен? Сегодня, став взрослее и трезвей, хочу обедать посреди друзей. Лишь их привет мне сладок и угоден. Мне снится сон: я мучаюсь и мчусь, лицейскою возвышенностью чувств пылает мозг в честь праздника простого. Друзья мои, что так добры ко мне, должны собраться в маленьком кафе на площади Восстанья в полшестого. Я прихожу и вижу: собрались. Благословляя красоту их лиц, плач нежности стоит в моей гортани. Как встарь, моя кружится голова. Как встарь, звучат прекрасные слова и пенье очарованной гитары. Я просыпаюсь и спешу в кафе, я оставляю шапку в рукаве, не ведая сомнения пустого. Я твердо помню мой недавний сон и стол прошу накрыть на пять персон на площади Восстанья в полшестого. Я долго жду и вижу жизнь людей, которую прибоем площадей выносит вдруг на мой пустынный остров. Так мне пришлось присвоить новость встреча чужие тайны и чужую речь, борьбу локтей неведомых и острых. Вошел убийца в сером пиджаке. Убитый им сидел невдалеке. Я наблюдала странность их общенья. Промолвил первый: