Выбрать главу

- Вот моя рука, но все ж не пейте столько коньяка И встал второй и попросил прощенья. Я у того, кто встал, спросила:

- Вы однажды не сносили головы, неужто с вами что-нибудь случится? Он мне сказал:

- Я узник прежних уз. Дитя мое, я, как тогда, боюсь, не я ему, он мне ночами снится.

Я поняла: я быть одна боюсь. Друзья .мои, прекрасен наш союз! О, смилуйтесь, хоть вы не обещали. Совсем одна, словно Мальмгрен во льду, заточена, словно мигрень во лбу. Друзья мои, я требую пощады!

И все ж, пока слагать стихи смогу, я вот как вам солгу иль не солгу: они пришли, не ожидая зова, сказали мне: - Спешат твои часы. И были наши помыслы чисты на площади Восстанья в полшестого.

x x x

Так дурно жить, как я вчера жила, в пустом пиру, где все мертвы друг к другу и пошлости нетрезвая жара свистит в мозгу по замкнутому кругу.

Чудовищем ручным в чужих домах нести две влажных черноты в глазницах и пребывать не сведеньем в умах, а вожделенной притчей во языцех.

Довольствоваться роскошью беды в азартном и злорадном нераденье следить за увяданием звезды, втемяшенной в мой разум при рожденье.

Вслед чуждой воле, как в петле лассо, понурить шею среди пекл безводных, от скудных скверов отвращать лицо, не смея быть при детях и животных.

Пережимать иссякшую педаль: без тех, без лучших мыкалась по свету, а без себя? Не велика печаль! Уж не копить ли драгоценность эту?

Дразнить плащом горячий гнев машин, и снова выжить, как это ни сложно, под доблестной защитою мужчин, что и в невесты брать неосторожно.

Всем лицемерьем искушать беду, но хитрой слепотою дальновидной надеяться, что будет ночь в саду опять слагать свой лепет деловитый.

Какая тайна влюблена в меня, чьей выгоде мое спасенье сладко, коль мне дано по окончанье дня стать оборотнем, алчущим порядка?

О, вот оно! Деревья и река готовы выдать тайну вековую, и с первобытной меткостью рука привносит пламя в мертвость восковую.

Подобострастный бег карандаша спешит служить и жертвовать длиною. И так чиста суровая душа, словно сейчас излучена луною.

Терзая зреньем небо и леса, всему чужой, иноязыкий идол, царю во тьме огромностью лица, которого никто другой не видел.

Пред днем былым не ведаю стыда, пред новым днем не знаю сожаленья и медленно стираю прядь со лба для пущего удобства размышленья.

x x x

Как долго я не высыпалась, писала медленно, да зря. Прощай, моя высокопарность! Привет, любезные друзья!

Да здравствует любовь и легкость! А то всю ночь в дыму сижу, и тяжко тащится мой локоть, строку влача, словно баржу.

А утром, свет опережая, всплывает в глубине окна лицо мое, словно чужая предсмертно белая луна.

Не мил мне чистый снег на крышах, мне тяжело мое чело, и все затем, чтоб добрый критик не понял в этом ничего.

Ну нет, теперь беру тетрадку и, выбравши любой предлог, описываю по порядку все, что мне в голову придет.

Я пред бумагой не робею и опишу одну из сред, когда меня позвал к обеду сосед-литературовед.

Он был настолько выше быта и так воспитан и умен, что обошла его обида былых и нынешних времен.

Он обещал мне, что наука, известная его уму, откроет мне, какая мука угодна сердцу моему.

С улыбкой грусти и привета открыла дверь в тепло и свет жена литературоведа, сама литературовед.

Пока с меня пальто снимала их просвещенная семья, ждала я знака и сигнала, чтобы понять, при чем здесь я.

Но, размышляя мимолетно, я поняла мою вину: что ж за обед без рифмоплета и мебели под старину?

Все так и было: стол накрытый дышал свечами, цвел паркет, и чужеземец именитый молчал, покуривая кент.

Литературой мы дышали, пока хозяин вел нас в зал и говорил о Мандельштаме, Цветаеву он также знал.

Он оценил их одаренность, и, некрасива, но умна, познанья тяжкую огромность делила с ним его жена.

Я думала: "Господь вседобрый! Прости мне разум, полный тьмы, вели, чтобы соблазн съедобный отвлек их мысли и умы.

Скажи им, что пора обедать, вели им хоть на час забыть о том, чем им так сладко ведать, о том, чем мне так страшно быть.

Придвинув спину к их камину, пока не пробил час поэм, за Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем.

И, озирая мир кромешный, используй, боже, власть твою, чтоб нас простил их прах безгрешный за то, что нам не быть в раю".

В прощенье мне теплом собрата повеяло, и со двора вошла прекрасная собака, с душой, исполненной добра.

Затем мы занялись обедом. Я и хозяин пили ром, нет, я пила, он этим ведал, н все же разразился гром.

Он знал: коль ложь не бестолкова, она не осквернит уста, я знала: за лукавство слова наказывает немота. Он, сокрушаясь бесполезно, стал разум мой учить уму, и я ответила любезно: "Потом, мой друг, когда умру,

вы мне успеете ответить. Но как же мне с собою быть? Ведь перед тем, как мною ведать, вам следует меня убить".

Мы помирились в воскресенье. - У нас обед. А что у вас? - А у меня стихотворенье. Оно написано как раз.

x x x

Бьют часы, возвестившие осень: тяжелее, чем в прошлом году, ударяется яблоко оземь столько раз, сколько яблок в саду.

Этой музыкой, внятной и важной, кто твердит, что часы не стоят? Совершает поступок отважный, но как будто бездействует сад.

Все заметней в природе печальной выраженье любви и родства, словно ты - не свидетель случайный, а виновник ее торжества.

СНИМОК

Улыбкой юности и славы чуть припугнув, но не отторгнув, от лени или для забавы так села, как велел фотограф.

Лишь в благоденствии и лете, при вечном детстве небосвода, клянется ей в Оспедалетти апрель двенадцатого года.

Сложила на коленях руки, глядит из кружевного нимба. И тень ее грядущей муки защелкнута ловушкой снимка.

С тем - через "ять" - сырым и нежным апрелем слившись воедино, как в янтаре окаменевшем, она пребудет невредима.

И запоздалый соглядатай застанет на исходе века тот профиль нежно-угловатый, вовек сохранный в сгустке света.

Какой покой в нарядной даме, в чьем четком облике и лике прочесть известие о даре так просто, как названье книги.

Кто эту горестную мету, оттиснутую без помарок, и этот лоб, и челку эту себе выпрашивал в подарок?

Что ей самой в ее портрете? Пожмет плечами, как угодно! и выведет: Оспедалетти. Апрель двенадцатого года.