Выбрать главу
и утром дорогим дыханье — пеплом, сажей — взлетит и ослепит октябрьский небосвод. Проснётся человек, и неохотно скажет: Я царь, я раб, я червь. И медленно уйдёт
туда, где от ночной, от снежной глаукомы наследственным лучом спускается река в стеклянные края, друг с другом незнакомы зелёные холмы, и левая рука,
оканчивая взмах, дрожит и леденеет, а правая летит к ушедшим временам без всякого стыда, как будто ей слышнее железная струна, невидимая нам.

«Волк заснул, и раскаялась птица…»

Волк заснул, и раскаялась птица. Хорошо. И державная мгла Императорским синим ложится на твои вороные крыла —
и созвездий горячие пятна искупают дневную вину, и душа, тяжела и опрятна, до утра к неподвижному дну
опускается. Холодно, солоно, но она убивается зря — что ей сделают хищные волны в предпоследние дни октября?
Счёт в игре отмечается мелом, пыль на пальцах смывает вода — и журчит за последним пределом — никогда, никогда, никогда…

Григорий Медведев. В коридорном тепле

«Трудно полюбить, а ты попробуй…»

Трудно полюбить, а ты попробуй, этот чёрный мартовский снежок, на котором старый пёс хворобый подъедает скользкий потрошок. Около размокшего батона воробьиная серьёзная возня. Трансформаторную будку из бетона украшает экспрессивная мазня: с ведома муниципалитета, где за лучший двор ведут борьбу, рощица берёз в лучах рассвета тянется к районному гербу — так задумано в муниципалитете, что какой-нибудь чиновный патриот вспомнит невзначай берёзки эти на чужбине и слезу смахнёт. Дремлет пёс, кредитные девятки пререкаются из-за парковки с ленд ровером, и ветер треплет прядки выцветших георгиевских лент.

«У местного прудика дурень Андрей с ореховой удочкой — весь сикось-накось…»

У местного прудика дурень Андрей с ореховой удочкой — весь сикось-накось — в прикормку большие комки отрубей швыряет, нашёптывая: накось-накось. «Ну, кто же здесь ловит на хлеб, голова?! — ворчит дядя Паша, — гляди, где крест-накрест две ивы срослись, я таскал голавля, он дуриком шёл на кузнечика в нахлыст. Пойдём-ка туда, попытаем двумя снастями голубчика». И к дальним ивам уходит седой дядя Паша, дымя, с ныряющим в траву Андреем счастливым. Закинули лески, явился Петро. — Здорово, соседи. — Здорово-здорово. — Как сам? — Потихоньку. Слышь, чует нутро — не будет сегодня удачного клёва. — Ну, это посмотрим, о! дёрнул как раз, балуешь, голавлик! — А как твоя стройка? — Фундамент залили в железный каркас, бетон взял для нашей зимы — хладостойкий… Над ними закат, как порез ножевой; Петро угощается Пашиной «Примой», Андрею подмигивает Бог живой, и дремлет рыбёшка на дне, невредимой.

«Перрон типовой постройки, стоянка две-три минуты…»

Перрон типовой постройки, стоянка две-три минуты. Старухи с кастрюлями успевают браниться и продавать свою снедь. Они круглый год обуты в какие-то чуни. Их недолюбливают проводницы. В городке одно развлеченье — глазеть на составы, пока отгорожен от прочего малолетством, плюя вниз и мечтая: вот прыгнуть с моста бы на крышу вагона и где-нибудь на Павелецком очнуться, но трусишь. Скачет, как мячик, по окрестностям грохот товарняков и скорых, сообщения о прибывших и отходящих произносятся дважды. Выводишь внизу, на опорах моста своё имя, как на рейхстаге, краской, забытой бригадой рабочих, предполагая, что те, кто на тепловозной тяге проносятся мимо — успеют понять твой почерк.

«Жарко почти как летом, а ты в неволе. Листва уже поредела, поэтому видно…»