«Стул из „Икеи“ собирая…»
Стул из «Икеи» собирая,
спроси, откуда древесина?
Неужто правда из Китая?
В стеклопакетах вечер синий.
На этикетке Made in China,
а пахнет нашей русской ёлкой,
волнующе необычайно,
растущей далеко за Волгой.
Нет, мы ребята не такие,
чтобы вот так, с пол-оборота.
Какая к чёрту ностальгия,
когда тут три часа полёта.
Собрал в итоге эту мебель
за пять минут, поставил в угол.
За окнами чужое небо
чернело, как кузбасский уголь,
и говорило чистым ямбом,
и оторачивало рифмой,
и глухо доносилось: «Ямбург»
из тьмы ночной необоримой.
«Какая ночь! Какая ночь, желанный и милый друг…»
Какая ночь! Какая ночь, желанный и милый друг!
Какой сонет я сочинил туманный и полный мук.
Какие я нарисовал картины и, полный тьмы,
смотрел весь день на мокрые машины, людей, дымы,
чертил на затуманенном окошке смешной зигзаг,
и дождь шуршал тихонько по дорожке (и капал в бак).
Как мне теперь, нелепому, подняться над всем земным?
К земле прижаться, с небом не расстаться, как этот дым.
«Когда я был студентом волосатым…»
Когда я был студентом волосатым,
я долго спал
на хлопковом, крахмальном, полосатом.
Я упускал
рассвет после плохой общажной водки,
рок-децибел,
и бледен возникал на остановке,
и день был бел.
Теперь встаю спокойно в полседьмого,
включаю душ,
на ранней зорьке выхожу из дома,
примерный муж.
Вперёд, к победе зла, капитализма.
Сомнений нет.
Но каждый день мне эта укоризна —
рассвет, рассвет.
«Как болит голова…»
Как болит голова.
Раньше так никогда не болела.
Там, наверно, слова?
Только боль — сзади, справа и слева.
Этой боли кольцо,
а не мрачная радость напева,
искажает лицо
старика, несмышлёная дева.
А стихи — что они?
Помогали, но плохо и редко.
Так что лучше воды мне плесни,
у меня есть таблетка.
«Пока не требует поэта…»
Пока не требует поэта —
взгляни сюда, среди бумажек —
я, сдержанный, интеллигентный,
без артистических замашек,
сижу, угрюм, пред монитором
такой весь из себя редактор,
не склонный класть на всё с прибором
и разрываться, как реактор.
Но только что-нибудь услышу
навроде тихого шептанья
дождя по черепичной крыше,
я тут же в полном одичанье
бегу на двор, автостоянку,
на остановку, на парковку
(так в юности спешил на пьянку),
так неспортивно, так неловко,
угрюмый, дикий и суровый,
и на бегу срывая галстук,
в дороге купленный, неновый,
шепча трусливо: «Баста! Баста!»
«Когда район выходит на пробежку…»
Когда район выходит на пробежку
в сиянье первых утренних лучей,
он катит дребезжащую тележку
с приёмником, приноровлённым к ней,
обвязанным пакетом или плёнкой.
Он крутит ручку — выберет волну,
и снова машет жидкою метёлкой
и подпевает всякому говну.
Мне это странно действует на нервы.
Пусть я сентиментален как поэт,
но этот крендель каждым утром — первый,
кто мне при встрече говорит «привет».
Пускай звучит не «Матерь Долороза»,
а мегахит об ужасах измен,
вот тут, друзья, для лирника заноза.
Смешная музыка сквозь полиэтилен.
И есть соблазн назвать придурка братом,
оплакивать отверженность, и так
оплакивать, что жизнь, пожалуй, прахом
пошла бы точно, если б ведал, как.
«Я умер задолго до смерти…»
Я умер задолго до смерти:
собака в тот миг догнала
свой мячик, и так против шерсти
по клёнам тоска провела,
когда облака пролетели
стремительней всяких утрат,
когда три пятнадцать пропели
часы на трёх башнях подряд,
когда я забылся, как дева,
введённый в тяжёлый наркоз
растущими справа и слева
зловонными взрывами роз,
когда та герла закурила,
а френд развернул бутерброд,
какая-то лёгкая сила
меня умертвила, и вот
смотрю я, практически мёртвый,
хотя стопроцентно живой,
как этот парчок второсортный
роняет каштан предо мной,
и вижу дендрарий, коляску,
далёкую кромку пруда,
и мама читает мне сказку,
идущему прямо туда.