Не помня себя от страха, Фрэмтон схватил трость и шляпу. Его побег был столь стремителен, что он едва ли потом мог вспомнить, как сумел найти ворота парка. Дабы избежать неминуемого столкновения, велосипедист, ехавший по дороге, вынужден был врезаться в изгородь.
– А вот и мы, дорогая, – произнес обладатель белого макинтоша, входя в дверь. – Мы вымокли до нитки, но уже высохли. А кто это убегал отсюда, когда мы подходили к дому?
– Весьма необыкновенный человек, некий мистер Натл, – ответила миссис Сэпплтон. – Только и говорил, что о своих болезнях и сбежал, не попрощавшись и не извинившись, едва увидел вас. Можно подумать, что ему привиделся призрак.
– Наверное, все дело в спаниеле, – невозмутимо прибавила племянница. – Он говорил мне, что боится собак. Свора бродячих собак однажды загнала его на кладбище где-то на берегу Ганга, и ему пришлось провести ночь в свежевыкопанной могиле, а животные прямо над его головой рычали и скалили клыки. Это кого угодно сведет с ума.
Она была большой мастерицей по части выдумывания всяких небылиц.
ПАУТИНА
Место для кухни в фермерском доме было, наверное, отведено случайно. Между тем ее расположение, может, и было и запланировано неким дальновидным архитектором, специалистом по строительству фермерских домов. Из коровника и птичника, из сада и любого другого беспокойного уголка фермы, – казалось, отовсюду можно было легко попасть в это просторное, облицованное плиткой помещение, где для всего находилось место и где следы от грязных сапог легко вытирались. Мало того что она была столь удачно расположена в центре кипучей деятельности – из ее высокого, с широким подоконником, решетчатого окна над громадной плитой, сделанного в виде амбразуры, открывался вид на покрытые вереском холмы и лесистые ущелья. Уголок близ окна, казалось, служил отдельной комнаткой, наверное, самой уютной комнаткой на всей ферме, если иметь в виду его расположение и всевозможные удобства. Молодая миссис Ладбрук, чей муж недавно прибыл на ферму на правах наследника, бросала нетерпеливые взгляды в этот удивительный уголок, и руки у нее чесались – так ей хотелось сделать его светлым и уютным, повесив тут ситцевые занавески, расставив горшки с цветами и приколотив пару полок со старой глиняной посудой. Мрачная гостиная, окна которой выходили в чересчур аккуратный, угрюмый сад, огороженный высокой сплошной стеной, не могла стать той комнатой, в которой хочется поскорее прибраться и удобно устроиться.
– Вот пообживемся здесь немного, и кухня у меня засверкает, – говорила молодая женщина всем, кто случайно туда заглядывал.
В ее словах звучало желание, которое до конца высказать она не могла. Эмма Ладбрук была хозяйкой фермы. Вместе со своим мужем она имела и право голоса и отчасти была вправе сама распоряжаться, как ей вести дела. Но она не была хозяйкой на кухне.
На одной из полок кухонного шкафа для посуды, по соседству с битыми соусниками, оловянными кувшинами, терками для сыра и оплаченными счетами, лежала старая потрепанная Библия, на первой странице которой сохранилась выцветшая запись, сделанная чернилами девяносто четыре года назад, при рождении человека. На этой пожелтевшей странице было начертано имя: Марта Крейл. Желтолицая морщинистая старуха, та, что, хромая, ходила по кухне и при этом что-то бормотала, старуха, похожая на опавший осенний лист, который зимние ветры еще гоняют туда-сюда, когда-то была Мартой Крейл. В продолжение семидесяти с чем-то лет она звалась Мартой Маунтджой. Так долго, что никто и не помнил сколько, она бегала от плиты к прачечной, в птичник и в сад и при этом что-то ворчала, бормотала, кого-то бранила, но работала неустанно. Эмма Ладбрук, на которую она поначалу обратила такое же внимание, как если бы та была пчелой, залетевшей в окно в летний день, в первое время наблюдала за ней с настороженным любопытством. Она была такая старая и так сжилась с этим домом, что казалась частью его. Старый Шеп, белоносый колли, передвигавшийся на негнущихся лапах и дожидавшийся смертного часа, смотрелся более живым, чем эта увядшая, высохшая женщина. Он был буйным, неугомонным щенком, когда она уже была трясущейся, ковыляющей старушкой. Он ослеп и едва дышал, а она, сохранив остатки энергии, еще трудилась, по-прежнему подметала, пекла и стирала, приносила и уносила. Если в этих умных старых собаках и было что-то, что не совсем умирало с их смертью, думала про себя Эмма, то сколько, должно быть, по этим холмам бродило собак-призраков, которых Марта вскормила, воспитала, за которыми ухаживала и которым сказала последние слова прощания на этой старой кухне. А сколько она должна помнить людей, почивших за время ее жизни, к скольким поколениям они принадлежали! Любому человеку, а уж Эмме и подавно, трудно было заставить ее заговорить о прошлом. Резким дрожащим голосом Марта говорила лишь о дверях, которые оставляли незапертыми, о ведрах, которые ставили не на свое место, о телятах, которых забывали накормить, и о прочих мелких промахах и упущениях, составляющих разнообразную жизнь фермы. Когда приходило время выборов, она всякий раз извлекала из памяти забытые имена, вокруг которых кипели некогда страсти. Был некто Пальмерстон, живший по дороге в Тивертон: до Тивертона рукой подать, туда и ворона долетит, но для Марты это была почти чужая страна. Потом были Норкуоты и Экланды и многие другие, имена которых она забыла. Имена менялись, но всегда это были либералы и тори, желтые и голубые. И люди всегда спорили и громко кричали, выясняя, кто прав, кто не прав. Больше всего они спорили о благонравном пожилом джентльмене с сердитым лицом – она видела его портреты на стенах. Она видела его портрет и лежащим на полу, с раздавленным на нем гнилым яблоком – на ферме время от времени менялись политические настроения. Марта никогда не принимала чью-либо сторону; никто из «них» и палец о палец не ударил, чтобы хоть что-то сделать для фермы. Таково было ее непоколебимое мнение, мнение крестьянки, с недоверием относившейся ко всему, что происходило во внешнем мире.
Когда любопытство улеглось, а настороженность отчасти утихла, Эмма Ладбрук пришла к заключению, что старуха вызывает у нее еще одно неприятное чувство. Она была своего рода преданием, живущим в этом доме, неотъемлемой частью самой фермы, чем-то одновременно вызывающим сочувствие и составляющим живописность, но, что ужасно, она была еще и помехой. Эмма приехала на ферму, полная планов что-то переделать, усовершенствовать. Отчасти это было следствием ее увлечения последними нововведениями, отчасти – итогом собственных идей и размышлений. Реформы в кухонном хозяйстве, если бы только эта глухая старуха согласилась выслушать ее, были бы отвергнуты решительно и с презрением, а между тем кухонное хозяйство распространялось и на молочную ферму, и на покупки. Да на кухню работала половина домашних! Эмма, знакомая с последними способами обработки убитой птицы и готовая применить свои познания на практике, сидела, не замечаемая старой Мартой, и смотрела, как та связывает крылышки и ножки птицы, приготовляя ее на продажу, как делала это, наверное, не один десяток лет, и при том опаливала одни ножки, а не грудки. И сотня советов касательно того, как надлежит поддерживать в доме чистоту и как облегчить труд, как внедрить многие полезные нововведения, которые молодая женщина хотела применить на практике, так и пропадали втуне, ибо претворению в жизнь всех этих идей препятствовала согбенная, вечно что-то бормочущая, не обращающая ни на кого внимания старуха. И кроме того, приглянувшийся ей уголок у окна, который должен был стать веселым, радующим глаз оазисом посреди этой запустелой мрачной кухни, был забит всяким хламом, который Эмма, обладающая лишь условной властью, не могла, да и не осмелилась бы отнести в другое место. Казалось, все эти вещи были опутаны паутиной, сплетенной человеком. Марта решительно была помехой. Казалось низким и недостойным желать, чтобы долгая жизнь этой старухи завершилась как можно быстрее, но проходили дни за днями, и Эмма чувствовала, что это желание не покидает ее, хотя она и пыталась делать вид, будто ничего подобного не испытывает.