…Ты, мой Бепбе, не таил свои мысли и открыто выражал недовольство председателем. Ты настраивал против меня вернувшихся с фронта. Ты не скрывал, что думаешь обо мне, и от женщин, работавших в бригаде. Надо отдать тебе должное — ты был не из тех, что в глаза угодливо улыбаются, а за спиной судачат. Ты и в лицо мне говорил: «Аманша! Не слишком ли ты перехватываешь?» И предупреждал: «Смотри, как бы потом не пожалел».
Твой сын Шихим учился в седьмом классе, а полдня работал в бригаде табельщиком. Он, понятно, был на твоей стороне. Однажды в областной газете, которая выходила на русском языке, появилась бойкая заметка о произволе председателя, об Аманше Аллаярове, нарушающем принципы колхозной демократии. Подпись под заметкой стояла Шихима, но слова в ней не были его словами.
Планы у меня в колхозе выполнялись, чрезвычайных недостатков не было, и, прочитав заметку, я сразу понял: она не из тех, по которым заслуженных людей снимают с работы. В райкоме мне указали, что отмеченные промахи надо исправить и больше не допускать, чаще созывать правление. И пусть моя жена вместе со всеми выходит в поле. Было предложение — поставить на вид, но ограничились предупреждением.
Бепбе! Твой топор на этот раз не задел меня. Но если бы он оставался в твоих руках, то ведь мог бы и сильно поранить. Потом случилось так, что по твоему недосмотру было затоплено поле с колосившейся пшеницей. Тебе вынесли строгий выговор по партийной линии.
На собрании кое-кто встал на твою защиту. Чтобы разрядить обстановку, я выступил и сказал: никто не собирается утверждать, что ты, Бепбе, нарочно затопил поле… Тут выдержка тебе изменила, ты вскочил и крикнул:
— Спасибо хоть за это! Спасибо, что веришь — я не нарочно! Но ведь кто-то сделал это именно нарочно! Я ведь знаю, как укрепляю запруду перед тем, как уйти на ночь. Вода не может ее прорвать. Чьи же руки ночью открыли воде дорогу на поле?!
Я спросил:
— Чьи же, ты думаешь? Кто, по-твоему, мог это сделать?
— Тебе виднее, Аманша, — ответил ты. — Правда, может случиться и так, что ты в самом деле ничего не знаешь. Но тогда — спроси у своей жены, у Нурджемал…
А это уже была клевета в военное время.
…В тех местах, где ты отбывал наказание, ты подал заявление и снова отправился на фронт. Можешь мне поверить, я не знал, чьими руками была разрушена плотина. Узнал позднее, в минуту одной из семейных ссор, когда Нурджемал упрекала меня в нерешительности, недостойной мужчины.
После войны не надо было тебе возвращаться, но ты вернулся — и даже с одной звездочкой на погонах. Уже немолодой младший лейтенант. Ордена, медали. Но орден был и у меня, и чин постарше. Ты вернулся офицером — значит, искупил свою вину. Но ведь и моя слава не стояла на месте!
Был той в честь возвратившихся. Мы сидели рядом. Ты посмотрел на лацкан моего пиджака и покачал головой. Нет, ты ничего не сказал, просто прикусил губу. Я спросил, какое ты слово сейчас проглотил — я не любил и не люблю всяких недосказанностей. Не любил их и ты.
— Эх, не на ту грудь попал орден… — услышал я в ответ.
Такие слова нельзя считать случайной оговоркой. Это было оскорбление и для тех, кто вручал мне награду. Это было преступление… И ты опять ушел и больше не вернулся. Прости, брат… У каждого человека — своя дорога, и никто другой не может за него пройти эту дорогу от начала и до конца.
Аманша сел на ковре, согнул вдвое бархатную подушку, пристроил — вроде подлокотника. В открытую дверь ему была видна Гульсун, сидевшая за столом. Перед ней лежала открытая книга, и Гульсун казалась спокойной — такой спокойной, словно бы ничего и не случилось.
Ее безразличие не понравилось отцу, и он окликнул:
— В этом доме что — уже нет людей?
Она ответила:
— Если не считать тебя и меня. Мама еще не вернулась.
— Она не сказала, когда придет?
— Нет, не сказала.
Все его бросили, даже Нурджемал!.. С чувством горькой обиды Аманша ушел в дальнюю комнату и прикрыл за собой дверь.
До Гульсун донесся протяжный скрип кровати — отец улегся. Она вышла на веранду и устроилась на широкой лежанке.
Весна в этом году где-то по дороге задержалась, и на яблоне — рядом с верандой — только-только лопнули почки. Возле лампы, горевшей над дверью, роились бабочки. Должно быть, они так же роятся и возле фонаря, что горит над воротами.
Гульсун прислушалась к тишине. Она представила отца — как он лежит на кровати, наедине со своими черными мыслями. Сердце у нее сжалось. Отец… Но разве жизнь кончается от того, что он больше не будет хозяином входить в председательский кабинет? Или он думал, что этот пост — навечно?
Это ей, Гульсун, когда она была маленькой, простительно было думать, что учитель — всю жизнь проводит в классе у доски; врач — никогда не снимает белого халата; а кладовщик — никогда не расстанется с ключами от склада. Так же тогда считал и Шихим.
Шихим был всегда, сколько она себя помнила. Именно потому, что многое их связывает с самого детства, им с Шихимом так хорошо вместе. А тут приезжаешь домой и от родного отца слышишь: «Мне давно надо было выставить таких склочников…»
Вот так, сказала себе Гульсун. При всей нашей любви и полном доверии друг к другу, есть у нас некоторые запретные для разговора темы. Мой отец — одна из этих тем. А что бы сказал Шихим, если бы услышал сегодняшние слова отца?
Но он не слышал. По времени он сейчас — в редакции, подписывает последнюю полосу газеты, которая должна выйти завтра, в воскресенье. Впрочем, уже подписал, должно быть, и теперь дома. В холодильнике для него оставлены пельмени. Есть и бутылка водки. Я же очень хитрая, я все предусмотрела так, чтобы ему не захотелось уйти куда-нибудь вечером. Я потому и ребят оставила на него, хоть они и просились со мной. Сегодня — суббота, и потому телевизор им разрешено смотреть после десяти. Значит, Шихиму придется накормить их и укладывать спать.
Кажется, зря я не послушалась Шихима. Он ведь говорил: «Чего ты поедешь?» Может быть, Шихим знал, но не сказал мне. Если бы я могла хоть приободрить отца. Но тут наоборот, каждое мое слово раздражает его. А мама куда-то ушла. Мама не может тихо и молчаливо смириться с бедой. Она должна действовать… А пока она действует, я торчу на веранде одна. Честно говоря, я могла бы и поесть. Ведь ели мы в полдень.
Да, в полдень все было иначе. И отец, и мама — это совершенно другие были люди. Мама источала улыбки товарищу Силапову. Отец, самодовольно щурясь, открыл бутылку дорогого коньяка и поднял тост за процветание нашего района.
Я давно не видала отца в таком отличном настроении. Неужели он ничего не предвидел? В присутствии Силапова отец даже несколько раз обращался ко мне по имени. А ведь он и смотреть не хотел в мою сторону, хоть и столько лет прошло, и мы с Шихимом подарили ему внучку и внука. Я была приятно удивлена и подумывала, как бы устроить так, чтобы примирить их. Все же это не просто — постоянно чувствовать разлад между домом, в котором я родилась и выросла, и моим Шихимом. Думаю, если бы собрание кончилось, как всегда, я бы уломала отца. С помощью мамы, конечно. Если бы мы с мамой действовали заодно, — куда бы он девался?
Ведь было уже… Мы учились тогда в десятом классе, и отец однажды предупредил:
— Если я хоть раз увижу тебя с этим Шихимом, как стоите вы вдвоем на улице, я тебе перережу горло своими руками!
Я сделала вид, что очень напугалась. Но на следующий вечер привела Шихима не куда-нибудь, а к этой веранде. И привела в то как раз время, когда отец должен был вернуться. Ну, я не ошиблась, когда думала, что Шихим — мужественный парень… Он, правда, побледнел, но остался стоять на месте и смотрел в лицо моему отцу. Отец вошел в ворота, увидел нас и хлестнул камчой по голенищу сапога. Я уже жалела, что затеяла все это представление. Дочери все же бывает не по себе, если отец застает ее с парнем, которого почему-то ненавидит.
Я проводила Шихима до калитки и вернулась в дом, подошла к плите — мама у плиты готовила ужин. Я начала всхлипывать, закрыв лицо руками. Сперва — притворно, а потом расплакалась по-настоящему. Мне было очень жаль себя.
Мама следила за тем, чтобы у нее не выкипело молоко, и одновременно гладила меня по голове, целовала… А отец был такой свирепый в эту минуту, что сам пришел на кухню.