Публика с изумлением слушала русского певца, безукоризненно по-итальянски исполнявшего вещь, в которой фразировка — всё. Ни одно слово, полное иронии и сарказма, не пропадало.
Кидая в небо, туда наверх, свои облечённые в почтительную форму насмешки, Мефистофель распахнул чёрное покрывало, в которое закутан с головы до ног, и показались великолепно гримированные голые руки и наполовину обнажённая грудь. Костлявые, мускулистые, могучие.
Решительно, из Шаляпина вышел бы замечательный художник, если б он не был удивительным артистом.
Он не только поёт, играет, — он рисует, он лепит на сцене.
Эта зловещая голая фигура, завёрнутая в чёрное покрывало, гипнотизирует и давит зрителя.
— Ха-ха-ха! Сейчас видно, что русский! Голый! Из бани? — шептали между собой Мефистофели, сидевшие в партере.
Но это было шипение раздавленных.
Народ-художник сразу увлёкся.
Бойто был прав. Такого Мефистофеля не видела Италия. Он, действительно, произвёл сенсацию.
Мастерское пение пролога кончилось.
Заворковали дисканты.
— Мне неприятны эти ангелочки! Они жужжат словно пчёлы в улье! — с каким отвращением были спеты эти слова.
Мефистофель весь съёжился, с головой завернулся в свою хламиду, словно на самом деле закусанный пчелиным роем, и нырнул в облака, как крыса в нору, спасаясь от преследования.
Театр, действительно, «дрогнул от рукоплесканий». Так аплодируют только в Италии. Горячо, восторженно, все сверху донизу.
В аплодисментах утонуло пение хоров, могучие аккорды оркестра. Публика ничего не хотела знать.
— Bravo, Scialapino!
Пришлось, — нечто небывалое, — прервать пролог. Мефистофель из облаков вышел на авансцену раскланиваться и долго стоял, вероятно, взволнованный, потрясённый. Публика его не отпускала.
Публика бесновалась. Что наши тощие и жалкие вопли шаляпинисток перед этой бурей, перед этим ураганом восторженной, пришедшей в экстаз итальянской толпы! Унылый свет призрачного солнца сквозь кислый туман по сравнению с горячим, жгучим полуденным солнцем.
Я оглянулся. В ложах всё повскакало с мест. Кричало, вопило, махало платками. Партер ревел.
Можно было ждать успеха. Но такого восторга, такой овации…
А что делалось по окончании пролога, когда Тосканини, бледный как смерть, весь обливаясь потом, закончил его таким могучим, невероятным фортиссимо, что казалось, рушится театр!
Буря аплодисментов разразилась с новой силой.
— Bravo, bravo, Scialapino!
Все, кажется, русские певцы, учащиеся в Милане были на спектакле. Многие перезаложили пальто, чтоб только попасть в театр.
Все подходили друг к другу, сияющие, радостные, ликующие, почти поздравляли друг друга.
— А? Что? Каковы успехи?
— Молодчина Шаляпин!
Все сходились в одном:
— Что-то невиданное даже в Италии!
А публика — не нашей чета. Слушая, как кругом разбирают каждую ноту, с каким умением, знанием, кажется, что весь театр наполнен сверху донизу одними музыкальными критиками.
Простой офицер берсальеров разбирает ноту за нотой, словно генерал Кюи!
Те, кто вчера уповали ещё на «патриотизм» итальянской публики, имеют вид уничтоженный и положительно нуждаются в утешении.
— Конечно, отлично! Конечно, отлично! — чуть не плачет один мой знакомый бас. — Но он, вероятно, пел эту партию тысячи раз. Всякий жест, всякая нота выучены!
— Представьте, Шаляпин никогда не пел Бойтовского Мефистофеля. Это в первый раз.
— Вы ошибаетесь! Вы ошибаетесь!
— Да уверяю вас, не пел никогда. Спросите у него самого!
— Он говорит неправду! Это неправда! Это неправда!
И бедняга убежал, махая руками, крича:
— Неправда! Никогда не поверю!
А между тем Шаляпин, действительно, в первый раз в жизни исполнял Бойтовского Мефистофеля. В первый раз и на чужом языке.
Он создавал Мефистофеля. Создавал в порыве вдохновения: на спектакле не было ничего похожего даже на то, что было на репетиции.
Артист творил на сцене.
Во второй картине, на народном гулянье, Мефистофель ничего не поёт. В сером костюме монаха[21] он только преследует Фауста.
И снова, — без слова, без звука, — стильная фигура.
Словно оторвавшийся клочок тумана ползёт по сцене, ползёт странно, какими-то зигзагами. Что-то отвратительное, страшное, зловещее есть в этой фигуре.
Становится жутко, когда он подходит к Фаусту.
И вот, наконец, кабинет Фауста.
— Incubus! Incubus! Incubus![22]
Серая хламида падает, и из занавески, из которой высовывалась только отвратительная, словно мёртвая, голова дьявола, появляется Мефистофель в чёрном костюме, с буфами цвета запёкшейся крови.