А. А. Тарковский
СЦЕНАРИЙ ФИЛЬМА «ЗЕРКАЛО»
А зима все-таки пришла. Прошел первый снег, который, наверное, завтра растает. В центре города его станут убирать машинами, пока еще темно, и дворники начнут свою каждодневную борьбу со снегом, которая будет длиться несколько месяцев, почти до самого начала апреля. Здесь, ближе к окраине, этот легкий, еще молодой снег радует больше. Он напоминает о Новом годе и кажется началом праздника. Еще по-ноябрьски поздно светает, а люди, выходя из дома, невольно думают: «Ну вот и зима… Как незаметно прошел еще один год!..» А когда сквозь низкие облака угадывается солнце, длинная улица с высоким белым домом среди деревянных особнячков с палисадниками и сараями в глубине дворов кажется некстати нарядной и от этого растерявшейся. На улице стоит новая, уже зимняя тишина, и каждый звук кажется легким, открытым и звонким. И почему-то хочется начать новую жизнь.
У входа на кладбище женщины торгуют еловыми ветками и бумажными цветами, а постовой, который их наверняка знает не первый день, стараясь не обращать на них внимания, стоит у заиндевелой витрины цветочного магазина и смотрит на поздние цветы за стеклом. В распахнутые ворота входят люди с завернутыми в ветошь лопатами и граблями…
— Да… Это ты, мам?
— Да, да… Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось. Просто так…
— А у тебя все по-прежнему? Ты хоть что-нибудь делаешь?
— Что я тебе могу сказать? Ничего не делаю… собираюсь с мыслями. Ты не помнишь, как называлась эта речка, ну на хуторе, такое еще странное название…
— Какая речка? В Игнатьеве? Ворона?
— А, да, да, правильно. Ворона.
— А зачем тебе это?
— Да ни зачем, просто пришло в голову.
— Ты что, только для того и звонил, чтобы узнать, как Ворона называлась?
— Знаешь, я, наверное, сегодня не смогу зайти. Я позвоню. Ну ладно, пока.
— Ты откуда говоришь?
— Из города, из автомата…
Андрей Тарковский с матерью, Марией Ивановной. (иллюстрация)
По кладбищу, по его заснеженным закоулкам движется немногочисленная процессия. Мужчины несут гроб. Впереди — человек с лопатой, он идет быстрее и поэтому время от времени останавливается и ждет. Легкий порыв ветра, еле заметный в городе, здесь, среди высоких деревьев, просыпал снег на непокрытые голову и лицо умершего…
Мне никто не верит, когда я говорю, что помню себя в полтора года. А я действительно помню лестницу с террасы, сиреневый куст, я катаю по перилам алюминиевую крышку от кастрюли, и такой солнечный, солнечный день…
Закрыли крышку, и вдруг кто-то, всхлипнув, упал, требуя открыть гроб, и замер, и только тогда стало тихо в этом печальном лесу, и, еле-еле поскрипывая, качаются деревья.
Иногда мне кажется, что лучше ничего не знать и стараться не думать о смерти так же, как мы не могли думать и ничего не знали о своем рождении. Зачем, кому это нужно, чтобы жизнь уходила так жестоко, безвозвратно, почему нужно мучиться отчаянием и опустошенностью, откуда у людей столько сил? За что они расплачиваются? Почему чем больше мы любим, тем страшнее, непоправимее потеря? Почему, по какому праву мы так привыкли к смерти? Зачем природа заставляет нас быть настолько легкомысленными, что мы забываем о ней? Ведь и так, кажется, мы уже все вынесли. Разве недостаточно людей умерло? Зачем отнимать, может быть, последнее, что у нас осталось? Ведь смертность в войнах уже исчисляется не сотнями и тысячами, а миллионами и десятками миллионов! А может быть, после следующей войны никого не останется и некому будет нас оплакивать?! Но люди умирают, и их везут на пушечных лафетах, зарывают в песок, завернув в мокрую простыню, по ним плачут пережившие детей отцы, им вырубают могилы во льду и стреляют три раза в воздух… Может быть, лучше никого не любить, ослепнуть, оглохнуть, убить в себе память? Как остановить все это?! И вдруг мне в голову приходит заклинание:
…Умирают совсем одинокие люди, которых некому похоронить, умирают в глубокой старости и, не начав жить, умирают, испепеленные напалмом, и на борту корабля, когда море становится их могилой, когда их провожают молчанием, почтительным и холодным, когда рыдают их любимые, когда они гибнут от пули, тонут в болотах, в сотнях километров от родного дома, и их хоронят с цветами и официальным салютом, умирают незаметно, посреди спектакля, уходят в землю, в песок, в огонь, в безвестность, в горе любящих, в их отчаянную опустошенность. Когда они уходят, уходят и уходят в темноту прервавшейся жизни.
Земля поднимется и упадет в сторону, и гроб выйдет из могилы, и откроется крышка, и люди отойдут в оцепенении, и слезы вернутся обратно.
Прошло совсем немного времени, и люди вернулись в город, будничный, шумный, живой…
Вопросы, на которые должна ответить моя мать:[1]
Вы уезжали в эвакуацию, когда началась война. Вы не помните, какого числа это было? Кто Вас провожал? Как Вы доехали? Вспомните, пожалуйста. А где Вы жили во время эвакуации? Что это были за места? Вы раньше там бывали когда-нибудь? Кого Вы больше любите — сына или дочь? Кто Вам ближе? А раньше, когда они были детьми? Как Вы относитесь к открытию ядерной энергии? Вы любите устраивать у себя дома праздники и приглашать гостей? Вы умеете играть на каком-нибудь музыкальном инструменте? И никогда не учились? А петь? А в молодости? Вы любите животных? Каких именно? Собак, кошек или лошадей? А что Вы думаете о «летающих тарелках»? Верите ли Вы в приметы? Вы долгое время работали в одном и том же учреждении. Пачему? Наверное, можно было бы найти более интересную работу? Как Вы относитесь к такому понятию, как «самопожертвование»? Почему Вы после разрыва с мужем не пытались выйти замуж? Или не хотели?
Филипп Янковский в роли Игната. (иллюстрация)
Тихая и неглубокая Ворона, заросшая непроходимым ольшаником, перевитым хмелем, поплескивая на поворотах, пересекала широкий луг. Мы с сестрой бродили по теплой воде и в нависших над водой кустах разыскивали дикую смородину. Губы наши были синими, ладони розовыми, а зубы голубыми. Неподалеку от мостка из двух поваленных ольшин мать полоскала белье и складывала его в белый эмалированный таз.
— Маня-а-а! — раздался удвоенный эхом голос с бугра, поросшего лесом.
— Дуня?! — крикнула в ответ мать.
— Маня-я! — неслось сверху. — Свово-то пойдешь встреть? Он ведь на двенадцатичасовом приехать долж-о-он!
— Дуняша! Спустись, а?! Белье возьмешь! А я побегу-у-у! Ладно?! И ребят!
— Ла-а-а-дно!..
Мать торопливо вышла из воды и, на ходу опуская рукава платья, побежала в гору по тропинке, терявшейся в лесу.
— Эй! Не уходите никуда! Сейчас тетя Дуня придет! — крикнула она нам и скрылась среди деревьев.
Дорога от станции шла через Игнатьево, поворачивала в сторону, следуя изгибу Вороны, в километре от хутора, где мы жили каждое лето, и через глухой дубовый лес уходила дальше, на Томшино. Между хутором и дорогой лежало клеверное поле. От нашей изгороди дороги не было видно, но она угадывалась по людям, которые шли со станции в сторону Томшина. Сейчас дорога была пуста. Мать сидела на гибкой жердине забора, протянувшегося по краю поля. Отсюда даже по походке нельзя было определить, кто именно появился на дороге. Обычно мы узнавали приезжающих к нам только тогда, когда они появлялись из-за густого, широкого куста, возвышающегося посреди поля. Мать сидела и ждала. Человек, медленно идущий по дороге, скрылся за кустом. Если сейчас он появится слева от куста — то это ОН. Если справа, то не ОН, и это значит, что ОН не приедет никогда. Прохожий вышел из-за куста справа.