Николай вскочил с сундука. Суставы окостенели, ноги затекли. Утром монах принес ему из кухни небольшую жаровню. И обещал еще прийти, да все не показывался. Угли почти прогорели. Писец помешал пепел, несколько крошечных уголечков тлели, но уже совсем не грели.
— Дражайший Николай, — улыбнувшись, обратился он сам к себе. — И зачем ты приехал сюда? В одно прекрасное утро найдут тебя братья окоченевшим на сундуке. Уезжай, не задерживайся здесь долее.
Он дышал на руки, растирал длинные тощие ноги и бормотал с улыбкой:
— «…к усладе и удовольствию равно всех органов чувств…»
Потом подошел к окну. Через мутное стекло увидел опять, как круто, словно лавина из железа и камня, обрывается скала, и корни, черные, твердые, бичуют камень. Больше ничего не было видно. Он пригибался, поднимался на носки, вертел головой, но ничего другого разглядеть не мог.
Тогда он перешел к другому оконцу. Оттуда виднелось море, угол двора, восточная стена монастыря, кельи, часть собора, купол с крестом. И когда он чуть присаживался, исчезали строения и оставалось море. Взбудораженное непогодой — вздымающиеся горы и глубочайшие бездны, — море было сейчас суровым, диким, как скалы.
— Сгину я тут, сгину, — вздохнул писец. — Все эти камни давят мне на грудь… Зачем стремился я замкнуться в этой келье? Что обрел здесь? Ничего! Самое важное нашли до меня другие, вот хоть кир[10] Иоанн, изучивший все до единой библиотеки… И что за радость мне возвращаться ни с чем в Венецию?
Он снова сел на сундук; склонившись над рукописью, продолжал читать:
«…нет там женщин и ничего такого, что вводит нас в искушение, нет дорогих украшений и тому подобного, разжигающего страсти ехидны и людей повергающего в смятение и смуты. Нет ни лавок, ни торговцев, ни базаров, ни смотрителей, ни судов, ни состязаний риторов, ни чванства, повелевающего свысока, как заблагорассудится; нет там ни рабов, ни господ…»
Николай читал, и губы его кривились, словно он отведал горького питья.
— Да он лжет! — вскричал он. — Обычный лжец! Одно ил двух: или он писал во власти наваждения, или желал ввести в заблуждение других.
Он отложил в сторону рукопись и, скрестив на груди тощие руки, понуро поплелся к двери. Был он высокий, лет сорока пяти, худощавый, в длинном темном плаще, голубых штанах и светлых кожаных сапогах. Давно не стриженные волосы падали на плечи. Чтобы они не мешали во время работы, он носил скуфью.
Николай вышел на галерею. Глянул вниз на маленький дворик, бичуемый ветром и дождем, словно корабль в бурю. Там не было ни души. Потом он заметил монашка: тот выскочил из церкви и, пробежав по белым плитам, спрятался, точно мышь, в своей келье.
Прижимаясь к стене, писец пошел по галерее с деревянной кровлей. Возле темного проема, поглотившего монашка, так же, как вчера и позавчера, на каменной скамье у двери неподвижно сидел старец, вперив взгляд в землю.
— Сгину я… сгину… — твердил Николай, расхаживая туда-сюда по галерее.
И снова ему вспомнился Триволис.
Когда в Ватопеде Николаю сказали, что Максим куда-то уехал, он не поверил. Подумал, что тот скрывается. За долгие годы, проведенные на Афоне, душа его, верно, тоже оделась в черное, не хочет он видеть людей. Но послушник Исаак Стридас однажды пустил Николая в келью к отцу Максиму, своему учителю. Было там множество рукописей, книг, фолиантов. Все, что печатали их предшественники во Флоренции, Милане и Венеции, словари, грамматики, географы, древние философы, историки, поэты, греки и римляне в соседстве со священными текстами, евангелиями, деяниями и посланиями апостолов, толкованиями отцов церкви, псалтырями. Попадались и другие книги, поновей, с печатью Новой Академии[11], якорем и дельфином, которые издавали они в типографии Альда, когда Михаил, расставшись с ними, уже постригся в монахи.
Стридас, привлекательный юноша, со светлыми глазами и волосами, исполненный почтения к ученому старцу, вынул из сундука и показал Николаю оды и каноны[12], сочиненные Максимом на Святой Горе. Писец узнал его руку. Округлые и четкие буквы, красивый почерк с годами не изменился. Николай внимательно читал рукописи. Пытался найти там следы нового, отпечаток минувших лет. Стихиры[13] отца Максима чем-то напоминали его келью: псалтыри среди философских сочинений, изданных Мануцием, христианство и античность. Олимп и гора Фавор[14], музы, хариты и херувимы, серафимы, ангелы…
Писец читал, покачивая головой. «Бедный Михаил, не смог ты обрести на Афоне того, чего желал, — подумал он, — но не успокоился, я вижу. В этой глубокой ночи ты подобен лампаде. Разве здесь тебе место? Ты, верно, страдаешь. Невежество Востока, должно быть, терзает тебя не менее, чем наглость и высокомерие Запада. Боюсь, что здесь, как и там, ты для всех остался чужаком».