Но Горевой, когда она поняла, что происходит, не стало от этого легче.
Немцы были ей настолько чужды, что она не могла, подобно Голышеву, заинтересоваться их делами. Часами она не выходила из перевязочной или операционной, вполне удовлетворенная своей работой и не имея ни малейшего желания выходить из круга своих интересов.
Мысль о возвращении домой посещала ее все чаще и чаще. Ее влекла домой тоска по людям, которые думают так же, как она, тоска по складу жизни, которой здесь не было и не могло быть.
Через несколько дней она сидела уже в самолете. Летели на Бухарест, оттуда на Киев.
Крохотной показалась Венгрия. Прилетев в Бухарест, она увидела город, расцвеченный флагами, плакатами и лозунгами, с массовками на грузовиках, митингами на перекрестках и той особой встревоженностью улиц, которая всегда предвещает назревание чего-то серьезного.
Город стремительно забывал о недавней войне. Так стараются забыть поступки, кажущиеся не совсем приличными. От них открещиваются, точно совершил их другой.
Магазины, заваленные товарами, которых никто не покупал, выглядели художественными выставками. Костюмы женщин поражали новизной. Надушенные мужчины с тяжелыми антрацитовыми глазами лоснились, будто их покрыли лаком перед выходом из дому.
В кинотеатрах шли уже новые американские фильмы. Стены домов были испещрены концертными афишами.
Горева не поверила веселью Бухареста. Еще не заросли травой поля сражений и не все солдаты на этих полях были погребены, как того заслужили.
Но обо всем этом она перестала думать, едва самолет поднялся над городом и взял курс на Киев.
День был жаркий, с дождями по горизонту. Огромные валуны облаков ограждали правый край неба. Сильные, крутые, гороподобные, они напоминали мираж снежного хребта, огромную страну без границ, выглядывающую из глубин великой равнины.
Впереди была Украина, и эти облака и дождь казались уже украинскими, не чужими.
Но Европе суждено было еще раз войти в сознание Горевой. В самолете летела в Москву группа болгар, трое румын и один, как предположила Горева, итальянец, а на самом деле далматинец, с лицом бурным, как поле сражения.
Он был немолод, и неуютный, осуждающий взгляд его янтарных совиных глаз был жесток, труден, а лицо, сжатое, как кулак с напряженными мускулами, угрожало каждому, кто заговорит с ним. Далматинец оказался дальним потомком знаменитой семьи графов Войновичей, из которых один был когда-то русским адмиралом на Черном море, — в его честь Севастопольская пристань и поныне называется Графской, — а другой — крупным историком у себя на родине. Спутник Горевой, Божидар Войнович, тоже был историком.
Воинственно играя мускулами драчливого лица, он показал ей свою книгу о древней Рагузе, Дубровнике, этой южнославянской Венеции, и сообщил, что летит в Москву с намерением прочесть цикл лекций об Адриатике Славянской.
Он говорил, ударяя на первые слога, отчего иной раз затемнялся смысл сказанного, но выигрывал суровый ритм речи.
Он заговорил о Дубровнике и, сразу забыв обо всем на свете, стал громко убеждать в необходимости особого внимания к Далмации.
Он говорил, что выросшие ближе всех к Риму и не павшие ниц перед ним, не продавшие врагам души своей далматинцы сохранили красоту и прелесть славянской культуры в наиболее чистом ее виде.
Поздняя Италия, все растеряв из наследства Ренессанса, столетиями выдавала за свое то, что ей никогда не принадлежало, говорил историк, убеждая спутников в том, что славянская кровь незаметно пропитала многие великие находки Италии.
Он встал со своего места и, подпрыгивая в такт вздрагиваниям самолета, обошел кабину, показывая фотографии с гордостью художника, точно Далмация была его собственным произведением.
— Смотрите, вот наша архитектура!
— Смотрите, вот наши костюмы!
— Смотрите, вот наши лица!
Узнав, что Горева участвовала во взятии Вены, он атаковал ее сотнями вопросов: «Цела ли Библиотека иезуитов? Цел ли Институт востоковедения?»
— О, ж'аби! — рычал он. — Шакали!..
Вена была ему ненавистна, как живое существо.
Она цвела? Это его бесило. Исчезли с лица земли тысячи мирных и благородных городов, а эта дешевая куртизанка, блудница, сожительница палачей отделалась легким испугом.
— Прузсия! — кричал он, взмахивая длинными волосатыми руками. — Это руки! Это ноги! Это зад! Но филозофия — это миляя Вьена! Гной пруссачества она перерабатывала в пир'ожки. Шаг прусских маршей переводила в ритм вальза. Одевала в туманную фразеологию юнкерский бред. Германия — проза, Аустрия — поэзия германизма. О, про-клья-тая! — рычал он. — Утроба, рожд'ающая червей!.. Все интриганы срождались в Аустрии!