И тут же упрекнула себя за эти слова, в которых как бы слышалось подозрение.
— Нет, я не должна так говорить, — живо поправилась она. — Твой отец не очень-то тратит деньги на себя, тут уж ничего не скажешь… Да только мало ли что случается — какое-нибудь несчастье или обокрасть могут…
Но и это предположение тут же показалось ей нелепым. И она добавила:
— Ты уверена, дочка, что его ужин подогревается? А то ведь он, как всегда, придет такой голодный…
И это прозвучало так, словно она просветленно сказала: «Да, он придет, закончив свой дневной труд, придет, вновь обретя достоинство, со следами пота на лице, таким, каким я любила его видеть, но он придет и очень голодный после работы на свежем воздухе, усталый, разбитый, и я не обману его ожиданий, так же как и он не обманывает моих ожиданий! Я разделю с ним то, что он мне принесет, будь то простая усталость или неожиданная радость!»
— Азарьюс! — вдруг сказала она вслух, увлеченная своими мечтами.
— С кем ты разговариваешь? — спросила Флорентина, не поднимая головы.
В этой тихой комнате она томилась скукой. И даже еще больше, чем скука, ее мучила ненависть к этому убогому жилью — к этой тесной клетке, где погибали все их попытки вырваться отсюда. Она уже три недели не виделась с Жаном — с того дня, как он и Эманюэль обедали в кафе. Он исчез вместе с последней неистовой зимней вьюгой, словно вихрь, который, затихнув, не оставляет после себя никаких следов, кроме опустошения. О, как это горько, как обидно, как унизительно ждать его, тщетно ждать день за днем, не смея никому сказать ни слова, как будто это — болезнь, которую нужно скрывать ото всех! Пытаешься что-нибудь разведать окольными путями и узнаешь, что человек, без которого ты не можешь жить, продолжает как ни в чем не бывало дышать, спать, говорить, ходить, ни о чем не печалясь и не сожалея. И тогда ненависть начинает прорастать сквозь любовь, начинает пронизывать любовь, подобно терниям в цветочной клумбе, которые губят готовые вот-вот распуститься бутоны, душат их в своем цепком сплетении.
Острое почти до физической боли ощущение, что она озлобляется, теряя все, о чем она мечтала и что на какое-то мгновение уже принадлежало ей, было в этот вечер таким невыносимым, что Флорентина была готова жаловаться вслух. Но кто же услышит эту горькую жалобу? Все они в этом доме жили обособленно друг от друга, каждый был погружен в свой внутренний мир, в свои мечты.
Томительная скука словно засасывала ее все глубже и глубже с каждым тиканьем часов, отчетливо раздававшимся в тишине. И как пламя, тлевшее в печи, разгоралось при каждом дуновении ветерка извне, так и лихорадочное возбуждение в ее сердце тоже разгоралось при любом слабом шуме снаружи — при скрипе утоптанного перед дверью снега под мужскими шагами, при звуке голоса.
О, как ей было тоскливо в этот субботний вечер — в вечер ее отдыха! Она охотно закурила бы, чтобы хоть немножко развлечься, чтобы успокоить нервы, измученные сомнениями и надеждой, но не осмеливалась сделать это при матери.
У нее под подушкой была спрятана пачка сигарет; после долгих колебаний она вынула ее, взяла сигарету в губы и перед тем, как чиркнуть спичкой, спросила:
— Тебя не побеспокоит, мама?
Роза-Анна была неприятно поражена.
Флорентина, скрестив ноги, закурила сигарету и тут же пустила колечко дыма в потолок. Тоненькая, задорная, она была похожа на мальчика. «Не надо все время ее пилить», — сказала себе Роза-Анна, скрывая от самой себя свое замешательство. И, слегка покашливая, она ответила спокойно, с некоторым колебанием в голосе:
— Тебе это приятно? Ну что ж, если тебе нравится. Флорентина…
И она снова начала шить, уже не останавливаясь. Разве за все эти годы, прожитые вместе, они смогли хоть на минутку отвлечься от своих повседневных дел и попытаться понять друг друга? Колесо машины снова начало вращаться; оно вращалось, не считаясь с тоской Флорентины, с обрывочными мечтами Розы-Анны, — оно кружилось, как кружатся годы, как кружится Земля, не ведая в своем безудержном вращении о том, что творится на ней от одного ее полюса до другого. Казалось, весь дом был захвачен этим неутомимым вращением колеса. Весь дом был заполнен работой; эта работа не допускала ни разговоров, ни взаимопонимания. Колесо пряло и пряло часы и дни, и в них — погибшие признания: столько голосов умолкло, столько объяснений осталось невысказанными, пока оно, неутомимое, стрекотало и стрекотало.
Но порой какое-нибудь происшествие, неожиданное слово или жалоба рассеивали эти чары. Сегодня это сделал приход Азарьюса.
Около восьми часов раздался необычно резкий стук входной двери. Азарьюс вошел в кухню, посвистывая, бросил кепку на вбитый в стену гвоздь, опустил с тяжелым стуком сумку для завтрака на стол; добрую или дурную весть он принес, догадаться было невозможно до тех пор, пока он не появился в двери с сияющим, хотя и запыленным лицом, на котором, кроме удовольствия от возвращения домой, можно было прочесть и еще что-то новое, от чего глаза его красноречиво блестели.