- В том то и дело, Витя, что та девушка, любая девушка меня разочарует. Я же себе даю отчет, что все они действительно просто девушки. Потому и не общаюсь... Впрочем, ни к чему все это... Давай музыку слушать...
- Ну, уж нет. Я так не уйду! Ты должен изменится... Ты вот все сравниваешь - погулять там с девушкой, или с друзьями, это непременно что-то такое грязное, как ты выражаешься "чтобы забыться, можно и водки купить". Так зачем же с таким то сравнивать! Представь - ты вот сейчас пошел бы с девушкой в весенний лес, просто бы ходили рука об рука, радовались бы мирозданию, всяких пташек слушали. Я то сам не поэт - это тебе должны быть понятны все эти воздыхания, связи с бесконечностью. Но, кажется, весенний лес больше связан с мирозданием, чем эта дыра...
- Черная дыра... черная дыра... - несколько раз загадочно повторил Виталий, и из исступленных глаз его вновь вырвались слезы. - ...Да - в лесу хорошо. Ночью. Когда темно. Или поздней осенью, в глубокой печали, но там нет этой музыки...
- Возьми плеер! Хотя больше пользы было бы, если бы пошел с девушкой, и вел живую беседу. Поверь - это тоже очень сильные чувства...
- Нет - плеер не поможет, слишком много стороннего все-таки будет отвлекать. Полную же отрешенность я чувствую только здесь, во мраке...
После этих слов они не говорили ни слова. Лилась, страдала, вырывала из них все новые слезы музыка. Еще несколько раз Виктор хотел возобновить беседу - все слова казались тщетными, и в конце концов он даже стал думать, что, должно быть, действительно есть что-то сильное, искреннее в чувствах Виталия, что стоит эти чувства попытаться понять. Он и не заметил, как опустился на кровать, не помнил, как сидел на ней, и все смотрел и смотрел на бледное пятно, которое было Виталием. Ему вспоминались похороны бабушки, когда он, совсем еще маленький мальчик, увидел смерть наяву, перед собою, как нахлынуло чувство чего-то торжественного, непостижимого, как потом ночью бабушка приснилась ему и сказала, что в конце концов и его, и всех-всех людей ждет вечный мрак, и никому еще не удавалось избежать этой участи...
Очнулся Виктор только когда кассета вновь закончилась, и Виталий поспешил перевернуть ее на другую сторону. Тогда Виктор чувствуя теплые прикосновения слез, поспешно встал, коротко попрощался, выбежал в коридор, напялил ботинки, и так не разу и не оглянувшись устремился на улицу. Ему было страшно, как могло бы быть страшно, окажись он в одиночестве на далеком-далеком заброшенном кладбище, да еще в ночную пору, когда небо завешено тучами. А когда выбежал он из подъезда, до на некоторое время замер с закрытыми глазами - едва не ослеп от сияния весеннего дня. Потом, пройдя с сотню метров, обнаружил, что так и оставил в кармане своей куртки колбасу и батон хлеба. Повернулся к дому Виталия - вон его окна, выделяются своей непроницаемой чернотой - даже и на таком расстоянии, даже и в окружении теплого весеннего дыхания, Виктор не мог справится с охватившей его дрожью и вновь всплыла в памяти та пронзительная, плачущая мелодия, и вновь в его глазах затеплились слезы. Он стеснялся этих слез, его даже злило, что их может кто-нибудь увидеть, и вот он склонил голову, и пробормотал:
- Дурак ты, Виталик, дурак. И болезнь у тебя заразная...
И уже тогда он знал, что не будет больше заходить к Виталию, что ему страшно - он боится, что в конце концов сам попросит переписать эту мелодию, и будет ее слушать, слушать, слушать - сидеть во мраке и слушать.
* * *
Ну а Виталий, после визита Виктора некоторое время чувствовал себя и изможденным и встревоженным - ему казалось, будто только что ему пришлось выдержать поединок с сильным противником. Он опустился на диван и долго-долго сидел без всякого движенья. Лишь время от времени ему приходилось протягивать руку, чтобы перевернуть кассету на другую сторону. (магнитофон то был старый, без реверса, и как-то Виктор его очень напугал спросил, что же будет если магнитофон попросту сломается).
Он сидел, и мысли медленно-медленно, как тяжелая, темная октябрьская вода протекали в его голове - он решил, что если будет звонить Виктор или же еще кто-либо, то он попросту не будет открывать. Тогда же, он как с жертвой смирился, что раз в две недели ему все-таки придется выбираться за продуктами (в ночное время - покупать в палатке), и еще - раз в месяц, и это самое мучительное, в редакцию газеты, чтобы отдать стихи... Именно с мыслью о стихах он и забылся...
Очнулся уже поздней ночью, когда комнату сковал такой мрак, что даже и собственной, поднесенной к лицу руки не было видно. Музыка, конечно, давно уже не играла, а часы он выбросил (иногда, когда музыка прерывалась, их тиканье врывалась в его сознание подобно раскаленному лезвию). И вот теперь, очнувшись, он прежде всего услышал хохот какой-то пьяной компании со двора он тут же включил музыку, и еще - подошел поближе к колонкам, чтобы ненароком этот сторонний звук вновь не ворвался, не повредил его страданию так он простоял довольное долгое время.
Наконец, успокоенный музыкой, уже чувствующий, как печаль жаркими волнами вырывает из его глаз первые слезы, уселся за стол, достал большую, и на две трети исписанную мелким почерком тетрадь. В основном там были стихи написанные беспорядочно, многие перечеркнутые, многие стершиеся, так как записывались карандашами. Стихи чередовались с беспорядочными дневниковыми записями, такими как: "25 декабря. Опять больно. Больно. Темно. И снег целый день на улице падает снег...". Никто, кроме него не знал об этой тетради. В редакцию он относил лишь немногие из своих стихов - те, которые считал лучшими. А ведь до этой тетради были и иные - несколько лет он уже занимался этим творчеством - и за это время было сочинено, должно быть, уже несколько тысяч стихов - но прежние тетради куда-то пропадали - кажется, выбрасывались. Он не замечал этого, так как не придавал своему творчеству никакого значения, и даже, порою, не любил его, так как именно из-за стихов ему приходилось проползать этот мучительный, адский путь до газеты и обратно (он даже не отдавал себя отчета, что именно благодаря стихам возможно его уединенное существование). Вот и теперь, как сотни раз до этого он стал записывать - записывал карандашом, грифель был неяркий, и некоторые слова уже сразу после написания прочесть было весьма сложно. Но он не останавливался и не перечитывал - не для того ведь писал, чтобы для кого-то доносить, но только чтоб свою боль выплеснуть. И порою потом, выбирая лучшие для газеты, он попросту переписывал заново то, что уже невозможно было разобрать. Вот какие строки записал он в тот вечер первыми: