- Кто лучшим другом зовется,
Нет-нет, не поймет меня,
Вздохнет, ну а там, за спиной рассмеется,
В неясном зачем-то волнуясь, виня.
И он, так уверенный в правилах жизни,
И в том, что нам надо куда-то бежать
Он в блеске тлетворном весенней богини,
С рождения стал умирать...
И я не виню его вовсе в деяньях
То он будет мне говорить,
И снова метаться в безумных метаньях
Не зная, что значит "любить".
"Любить" - то во тьме вечной смерти витая,
В страданиях дух свой водить.
"Любить" - то о жизни земной забывая,
В просторах со смертию жить...
То не были его лучшие стихи, но лишь одни из многих-многих. В ту ночь снизошло на него поэтическое вдохновение, какое сходило на него иногда, когда слушал он Музыку, и когда особенно тяжело было ему на сердце. Иногда его пронзала боль - предчувствие, что сейчас магнитофон сломается, и он останется наедине с теми уродливыми голосами за окном. Тогда бы он сошел с ума. Но магнитофон не ломался, и он вновь и вновь переставлял кассету на другую сторону - вновь и вновь записывал то, что не мог не записать...
Очнулся от настойчивого, неведомо уже сколько тянущегося звонка в дверь. С трудом поднял налитую раскаленным свинцом голову, увидел исписанную до последнего листка тетрадь - строки в последних стихах прыгали со строчку на строчку, наползали друг на друга и совершенно невозможным представлялось разобрать эти каракули. Сквозь беспрерывный трезвон услышал и смех детворы со двора, увидел и темно-золотистое свечение, которое каким-то чудом смогло таки пробраться через многочисленные ряды темных занавесей. Тогда же осознал, что музыка не играет, со стоном схватился за голову, поскорее нажал кнопку, и только когда пронзительная, плачущая музыка заполнила квартиру, кое-как приподнялся, и проковылял к двери. Он взглянул в глазок, и увидел только два темных контура, которые стояли в шаге от него на фоне яркого золотого облака - лиц совершенно не было видно. Впрочем, его и не интересовали лица, ему было совершенно безразлично, кто пришел - хоть Бог, хоть Дьявол, ему надо было только чтоб не тревожили его своими движениями, словами, мыслями - все это представлялось ему одинаково мерзостным - он хотел только тоски выбивающей слезы, только мрака, часов созерцания пустоты, часов зачарованной музыки... И он даже не осознавал, почему не отошел от двери сразу же, почему приложился ухом к щели возле косяка и напряженно стал вслушиваться. Вот, что он разобрал:
- ...Вот так-то. А ты все - нет его да нет!.. Музыка на всю площадку!.. Отшельник то он отшельник, конечно, но ведь соседи говорят, что к нему вчера заходили, да и музыка эта, опять-таки, до самого утра завывает...
Этот первый голос был очень стремительный, задорный. Второй, ленивый, вязкий, все время готовый разразиться зевотой Виталий сразу же узнал - это был тот ненавистный, иногда пытающийся задавать ему какие-то вопросы человек, которому он вынужден был относить свои стихи. Этот газетный редактор отвечал первому:
- Конечно, пусть он дома. Только то, что он музыку включил, совсем и не значит, что он нам дверь откроет.
- Значит, будем стоять и трезвонить десять минут, двадцать, полчаса, час. В конце концов, будем стоять до тех пор, пока он не выйдет. Ведь любой человек, даже и самый конченый отшельник, хоть иногда должен выбираться из своей темницы, хотя бы за продуктами...
- Да - этак можно и неделю прождать... - зевнул редактор. - ...Я серьезно... И вообще, не понимаю, Вениамин Борисович, что вы такого нашли в его стихах? Ну иногда попадаются стоящие, но не гениальные же...
- Попадаются именно гениальные, и мы уже не мало говорили на эту тему...
- Мне то от этого радости не предвидеться. Ну, издадите вы его книжку, а мне то что?..
- Уж не сомневайся, Петя, и газете известность получит. Открытие такого таланта, и именно ваше...
Виталий не воспринимал серьезно слова о своей гениальности - они проскальзывали стороной, он не понимал зачем нужна эта "гениальность" - и только одно он явственно осознал - редактор стоит прямо за дверью, а значит, стоит открыть ее, отдать очередную порцию стихов и уж не придется идти в газету. И тут же словно вихрь огненный взмыл в нем - решил отдать сразу всю тетрадь, пусть печатают все что захотят, даже и эти обрывочные дневниковые записи - ему было все равно: пусть читают, пусть обсуждают, смеются, плюются, надрываются, суетятся - пусть делают что хотят, но только за пределами его темного пространства, его Музыки; пусть только подольше, хоть несколько месяцев дадут ему возможность побыть с Нею, только с Нею. И он позабыл о недавнем своем решении - ни за что, ни перед кем не открывать дверь. Только вот он решил побыстрее передать им эту тетрадь, получить эти проклятые бумажки, на которые можно приобретать продукты питания, и вновь уединиться - только бы поскорее уединиться! И вот, покачиваясь в волнах этой страдающей, надрывающейся скрипичной музыки, он бросился назад в свою комнату, схватил лежащую там на столе тетрадь, и скомкав ее, метнулся обратно. При этом вылетело несколько отодранных прежде листов, но он не обратил на это внимания - вот уже распахнул дверь, и... ослеп. То золотистое облако, которое словно живое пульсировало за их спинам, оказалось совершенно не выносимым для его привыкших к темноте глазам. Потому он закрыл свое мертвенно бледное лицо ладонями и отступил - даже и тетрадь выронил. Кажется, ему что-то говорили, но он не понимал слов - он только одного хотел - чтобы поскорее все это закончилось, чтобы вновь он оказался наедине с Музыкой.
Но Музыка была прервана!
Тот поспешный, деловой голос, который принадлежал Вениамину Борисовичу, обращался теперь к Виталию:
- Вы не возражаете, что мы музыку выключили? А то совершенно невозможно разговаривать...
Не разжимая ладоней, Виталий простонал:
- Включите... Включите пожалуйста!.. Я молю вас!..
- Да что с вами? Вам плохо? Голова болит?.. У меня есть таблетки... - в голосе Вениамина звучало искреннее участие.