Она говорила на чистом французском языке. Меня это удивило.
Я спросил:
— Вы не корсиканка? Она ответила:
— Нет, мы с материка. Но мы живем здесь уже пятьдесят лет.
Тоскливое и тревожное чувство охватило меня: пятьдесят лет прожить в этой мрачной дыре, так далеко от городов, от людей! Вошел старик пастух, и все уселись за стол и стали есть густую похлебку из картошки, сала и капусты — из этого блюда состоял весь ужин.
Когда кончилась краткая трапеза, я вышел посидеть у порога; я глядел на угрюмый ландшафт, и сердце мое сжималось от печали, томилось той тоской, что охватывает путешественников в иные грустные вечера, в иных безотрадных местах. Кажется, все близится к концу — и собственная жизнь и жизнь вселенной. Внезапно начинаешь постигать ужасающую горечь бытия, разобщенность всех людей, ничтожество всего земного и непроглядное одиночество сердца, которое убаюкивает и обманывает себя неустанно до самой смерти.
Старуха вышла ко мне и, подстрекаемая любопытством, которое таится даже в глубине безропотно смирившихся душ, спросила:
— Вы, значит, из Франции?
— Да, я путешествую удовольствия ради.
— Вы не из Парижа ли?
— Нет, я из Нанси.
— Вы из Нанси?
Мне показалось, что ее охватило глубокое волнение. Каким образом я заметил или вернее почувствовал это — не знаю.
Она медленно повторила:
— Вы из Нанси?
На пороге показался ее муж, безучастный к окружающему, как и все глухие. Она молвила:
— Ничего! Он не слышит.
Потом, спустя несколько мгновений, продолжала:
— Значит, в Нанси у вас есть знакомые?
— Как же, я знаю почти весь город.
— А семью Сент-Аллез знаете?
— Еще бы, прекрасно знаю; это были друзья моего отца.
— Как ваша фамилия?
Я назвал себя. Она пристально посмотрела на меня, потом проговорила тихим голосом, как говорят, вспоминая о чем-нибудь.
— Да, да, помню А что сталось с Бризмарами?
— Все умерли.
— Вот как! А Сирмоны? Вы их знали?
— Да, младший из них — генерал.
И тут она произнесла, трепеща от волнения, от тоски, от какого-то смутного, мощного и священного чувства, от какой-то потребности признаться, высказать все, говорить о том, что до сих пор таилось в глубине ее сердца, и о людях, имя которых потрясло ее душу.
— Да, Анри де Сирмон. Как не знать! Это мой брат.
Я взглянул на нее, растерявшись от неожиданности. И вдруг во мне пробудилось воспоминание. В свое время это событие произвело страшный переполох в среде лотарингского дворянства. Миловидная, богатая девушка Сюзанна де Сирмон бежала с унтер-офицером, служившим в гусарском полку, которым командовал ее отец.
Солдат, обольстивший дочь своего полковника, был красивый малый, простой крестьянин, но голубой доломан сидел на нем очень ловко. Она, вероятно, увидала его, когда смотрела на дефилирующие эскадроны, заметила и полюбила. Но как ей удалось заговорить с ним, как они могли встретиться, объясниться? Как решилась она дать ему понять, что любит его? Этого никто так и не узнал.
Окружающие ничего не подозревали, ничего не видели. Отслужив свой срок, солдат однажды вечером исчез вместе с нею. Их разыскивали, но не нашли. Она ни разу не подала о себе вести, и ее считали умершей.
И вот я встретил ее здесь, в этой зловещей долине.
— Да, припоминаю, — сказал я. — Вы мадмуазель Сюзанна?
Она утвердительно кивнула головой. Слезы катились по ее щекам. Потом, взглянув на старика, который неподвижно сидел на пороге лачуги, она промолвила:
— Это он.
И я понял, что она по-прежнему любит его, что все еще очарована им. Я спросил:
— Были ли вы счастливы по крайней мере? Она ответила голосом, исходившим из глубины сердца:
— О да, очень счастлива! Он дал мне большое счастье. Я ни разу ни о чем не пожалела.
Я смотрел на нее, опечаленный, пораженный, восхищенный могуществом любви. Она, богатая девушка, последовала за этим человеком, за этим крестьянином. Она сама стала крестьянкой. Она приноровилась к жизни, лишенной изящества, роскоши, лишенной какой бы то ни было утонченности, она применилась к его простым привычкам. И она все еще любила его. Она стала женою простолюдина, ходила в чепце, в холщовой юбке. Сидя на соломенном стуле, за некрашеным столом, она ела из глиняной миски картофельную похлебку, приправленную салом. Она спала рядом с ним на сеннике.
Она никогда не думала ни о чем, кроме него! Она не сожалела ни о роскоши, ни о драгоценностях, ни о шелках, ни о мягких креслах, ни о тепле надушенных комнат, обитых штофом, ни о ласке пуховых перин, в которые погружается усталое тело. Ей ничего не нужно было — только он; лишь бы он был подле нес, она ничего больше не желала.
Она отказалась от привычной жизни совсем еще юная, отказалась от света, от тех, кто ее любил, вырастил. Она ушла с ним одна в это глухое ущелье. И он был для нее всем — всем, чего желаешь, о чем грезишь, тем, чего беспрестанно ждешь, на что бесконечно надеешься. Всю свою жизнь с ним она была счастливейшей из женщин.
И всю ночь, прислушиваясь к хриплому дыханию старого солдата, лежавшего на своей убогой койке, возле той, которая последовала за ним так далеко, я думал об этой необыкновенной и простой любви, об этом счастье — таком полном и созданном из такой малости.
С восходом солнца я ушел, пожав на прощание руки старым супругам.
Рассказчик умолк. Одна из женщин сказала:
— Ну у нее был уж слишком несложный идеал, слишком примитивные потребности и слишком простые желания. Так могла жить только дурочка.
Другая задумчиво проговорила:
— Что ж из этого? Она была счастлива! А вдали, на горизонте, Корсика погружалась в ночь, медленно уходила обратно в море, постепенно стушевывалась ее огромная тень, возникшая словно для того, чтобы поведать историю двух скромных любовников, которых приютили ее берега.