III
Повестей и рассказов новых русских писателей, кроме одного-двух, — я не любил. Мне всегда казалось, что каждый из них, начиная новую работу, думает больше о тех симпатиях и антипатиях, которые он приобретёт этим произведением у публики, чем о том, чтобы всё время оставаться художником правды… Я всегда благодарил судьбу за то, что имел возможность изучить французский язык так же, как и русский. Читать в подлиннике Гюго, Мопассана и Доде — это большое счастье. Однако, я отвлёкся. Университет так же как и гимназия прошёл серо и скучно, если не считать двух-трёх увлечений не совсем платонического характера, но о них говорить не стоит. После окончательных экзаменов моё здоровье, — особенно нервы, — сильно разъехалось. Мне стало чаще и чаще приходить в голову, что бороться с жизнью будет не под силу, а потому не лучше ли самому выпуститься в тираж заблаговременно. Я решил, однако, обождать до осени. Судьба, или называйте это как там хотите, точно испугалась моего решения. Так иногда ломовой извозчик заметит, что его кляча может упасть и издохнуть, вдруг перестаёт её бить и начинает изо всех сил помогать ей сам. Мне вдруг повезло и до такой степени, что приходилось иногда вспоминать эту глупую пословицу о счастье, которое будто идёт само в руки незаконнорождённым. В числе моих учеников был юноша, которого я готовил в пятый класс реального училища. Когда он поступил туда, и я пришёл за деньгами, его отец спросил, не желаю ли я, как знающий французский язык, поступить на завод к его родственнику. Потом вышел и сам родственник, рыжий, похожий на англичанина в необычайных каких-то воротничках. Он коротко отрекомендовался: «Поздняков» и заговорил по-французски, точно желая меня проэкзаменовать. Условия, которые он мне предложил, были следующие: сто рублей в месяц, квартира из трёх комнат, отопление и прислуга, шесть часов занятий в конторе, а потом полная свобода. У меня даже дыхание спёрло, точно меня вдруг великим композитором признали. Завод земледельческих орудий, на который я поступил, находился в одном из южных городов на Днепре, и сначала мои обязанности состояли в переписке с иностранными фирмами и ведении книг по этой части. Жизнь круто изменилась. Будто я с грязного скучного просёлка свернул на шоссе, вьющееся от Байдарских ворот над морем. Правда, жизнь очень похожа на дорогу…
Теперь играть на скрипке и читать можно было сколько угодно. В город приезжала хорошая опера, и я бывал в театре каждый вечер. Весной, когда вскрывался Днепр, я по целым вечерам катался в лодке. Запах распускавшейся по берегам зелени и сизый туман, стлавшийся по реке после захода солнца, и крик чаек, — просто одуряли меня. Вернусь в квартиру и спать не могу. Окно отворено. Возле склада сторож стучит колотушкой, и звук этот кажется музыкальным. Возьму скрипку и часа два играю, — как будто сам себе рассказываю обо всём, чего бы я хотел. Потом лягу на подоконник и не двигаюсь, пока на том берегу леса не станут голубоватыми. В такие ночи на меня иногда нападал страх и вот почему. Я всегда был убеждён, что на свете существует непреодолимый закон справедливости, и что за каждую минуту счастья или наслаждения рано или поздно придётся расплачиваться горем. И это ещё ничего. Ну, справедливость таки справедливость, но судьба никогда не требует возвращения взятого у неё наслаждения в такой же мере, а всегда с процентами, и с какими процентами!.. В ожидании этих процентов я весь ушёл в свою личную жизнь, и должно быть на всём заводе не было существа более эгоистичного.
Сослуживцев я по возможности избегал. Были среди них очень хорошие люди, были и дурные, но у всех я видел ту черту, которую заметил в семье Самойловых, — об отсутствующих говорили всегда дурно или с иронией. Ругают, ругают Позднякова, а придёт он в своих вылощенных воротничках, сейчас же каждый улыбается и кланяется так особенно, точно кадильницей размахивает. Впрочем в числе наших служащих была барышня, ни в глаза, ни за глаза дурно она ни о ком не говорила и только работала на пишущей машине. Звали её Зинаида Николаевна Левандовская. Блондинка с чёрными глазами, немного бледная, всегда в своём синем суконном платье, которое удивительно облегало её фигуру, она была не только красивой женщиной, но и симпатичным человеком вообще. Часто мне хотелось с ней поговорить или предложить ей покататься на лодке, но я стеснялся и даже боялся её. Случалось, что она оставалась в конторе позже четырёх часов за дополнительную плату. Тогда я уходил наверх и, отворив окно, играл и сам удивлялся силе, которая звучала в моей скрипке. Сидя за своим столом, я иногда чувствовал, понимаете ли, не видел, а чувствовал, что эта барышня смотрит на меня. Мы целый год проработали в одной комнате и ни разу не сказали ни слова. Как-то с неделю её не было, а потом в конторе стали говорить, что у Левандовской тиф. Я страшно испугался и от мысли, что она может умереть, и от того, что понял, как люблю её. Через дворника я узнал её адрес, — она жила в далёком переулке, вместе с матерью и сестрой-гимназисткой Лёлей. Я стал каждый день ходить возле их деревянного, плохо оштукатуренного дома и, надевая пальто перед этой прогулкой, уже волновался. Болезнь или смерть близких людей часто открывают глаза, и тогда особенно ясно видишь то, в чём не хотелось сознаваться самому себе раньше. Когда в доме Левандовских зажигался огонь, через окна гостиной, в которой ставни не затворялись, мне было видно, что там делается. Наблюдать людей, когда они об этом не подозревают, и делать умозаключения о их жизни, всегда было моей страстью. Это всё равно, что, зная очень мало данных, решать сложную задачу. Сначала я видел только мать Зины, — высокую, худую старуху во всём чёрном, очень похожую издали на ксёндза. Около шести часов она всегда провожала полного краснолицего доктора и долго говорила с ним у дверей. Через полторы недели доктор стал бывать реже, и старуха почти не показывалась, видно было только, как в следующей комнате — столовой — сестра Зины Лёля готовила уроки. В один из вечеров Лёля из столовой перешла в гостиную, открыла рояль и, раскачиваясь, громко заиграла этюды Черни. Я прошёлся взад и вперёд по тротуару и чувствовал, как мои губы сами собой растянулись в улыбку, — если можно было громко играть, значит Зина почти поправилась. В следующий вечер я опоздал и, подходя к знакомым окнам, заметил, что гостиная освещена сильнее обыкновенного. На столе горела лампа под голубым абажуром и топилась печка, недалеко от её дверцы в кресле сидела Зина. Я не узнал её сначала. Волосы были острижены и вились. Серьёзная, спокойная, как всегда, она похудела, но ещё больше похорошела. С такими лицами профессор Нестеров часто рисует святых женщин. Должно быть, Зина задумалась, руками обняла свою шею, и головка склонилась на бок. Вместо синего платья на ней была простенькая коричневая, не совсем застёгнутая на груди, кофточка и гладкая чёрная юбка. На улице дул ветер, а в комнате, казалось, так было уютно, светло и тихо. Тут под окном я ещё раз понял, что если Зина не будет моей — то мне лучше умереть. Ужас на меня напал. Когда-то я тонул и в несколько секунд вспомнил всю свою жизнь, так же быстро побежали мои мысли и теперь.